Евгения Хин (1904-1969)

Из воспоминаний

Как живой с живыми…

Хин Е. Ю. Как живой с живыми… // Звезда. 1959. №. 1. С. 140–152.

        Эти страницы воспоминаний принадлежат одной из младших современниц Маяковского, которой посчастливилось познакомиться и много раз встречаться с великим поэтом в годы своего студенчества. Любовь к новой, советской литературе, занятия в литературных кружках, участие в своеобразной «школе поэтики» Эдуарда Багрицкого и близкое знакомство с литературной жизнью Одессы не могли не привести автора к общению с Маяковским. Поэт и сам тянулся к своим молодым современникам, к «молодости мира», умея быть с молодежью и учителем и сверстником.

Евгения Юрьевна Хин.
Евгения Юрьевна Хин. Фото из архива Г. В. Введенской.

        Я жила тогда в Одессе. Южное солнце заливало город. Каждая улица кончалась морем. Пестрая толпа шумела разноголосым гулом.

        Одесса — город музыкальный. Много чудесных пианистов и скрипачей вспоминают этот город как свою родину. Но Одесса еще и город литературный. Пушкин прошел некогда по ее пыльным улицам, и написанные им строфы повторяют поэты других поколений.

        В восемнадцатом и двадцатых годах, под гром революции, в гуле гражданской войны, Одесса растила новых писателей. На Молдаванке, на Дальницкой улице, среди клеток с щебечущими птицами пел Эдуард Багрицкий о мире, который

                 …встает огромной птицей,

                 свищет, щелкает, звенит…

        Бабель писал рассказы о Бене Крике. Олеша бродил по звонким улицам Одессы, сочиняя романтические поэмы. Шутил Ильф. Валентин Катаев еще писал стихи.

        Но с 1924 года писатели стали разъезжаться. Уехали в Москву Катаев, Ильф, Петров, Олеша. В 1925 году последним уехал Багрицкий…

        В институте, где я училась, только окончились экзамены, и мы, студенты, были предоставлены самим себе, своим любимым занятиям. Для многих моих сверстников этим любимым делом была литература. Мы зачитывались стихами и прозой, занимались в литературных кружках, посещали бесчисленные литературные собрания.

        И вдруг разнесся слух: приезжает Владимир Маяковский. Он едет после путешествия в Америку, везет «Мое открытие Америки» и стихи об Испании, Америке, Гаванне, Мексике. Все заволновались.

Как живой с живыми...

        Маяковского хорошо знали в Одессе. Он и раньше выступал здесь. Его книги стояли у нас на полках. Молодые поэты подражали ему. На улицах, в студенческих коридорах, на скромных пирушках, захлебываясь, мы читали стихи Маяковского. Первым, прочитавшим нам его стихи, был Эдуард Багрицкий. Мы не только полюбили их, — мы учились жить по этим стихам. Подрастающая поэтическая молодежь считала настоящими поэтами только тех, кто любил Маяковского.

        …Стены домов покрылись огромными плакатами. И на каждом из них — одно выразительное, могучее слово: Маяковский.

        В одесских «Известиях» появилась заметка о приезде поэта. Выступать он будет в городском саду — тогда Летний сад им. Луначарского. Наконец прибежал один из «литературных мальчиков» и, задыхаясь, сообщил:

        — Приехал. Остановился в «Лондонской». Обрит наголо. С палкой. И — великолепен!

* * *

        21 июня 1926 года…

        К вечеру меня потянуло на улицу, к морю. Переулочками я прошла через пло­щадь к памятнику Ришелье на бульвар над морем. Удивительный бульвар! Про­тянутый, как стрела, он кончает город, его парадную часть бульвар является как бы террасой города. За ним обрыв к морю. Начинается бульвар в тишине особняков прошлого века; в его середине — памятник. Здесь всегда оживленно, шумно. Женщины в пестрый платьях отдыхают на скамейках дети играют на посыпанных гравием дорожках, ресторан раскинул столики под полосатым тентом.

        Вниз спускается знаменитая каменная лестница. Это по ней катится детская коляска с уснувшим ребенком в фильме «Броненосец «Потемкин» С. Эйзенштейна. Ее серые Камни всегда теплы под южным солнцем. Дальше аллеи зеленых платанов приводят вас к памятнику Пушкину. За ним, на площади, белеет колоннада городской Думы.

        С одной стороны бульвара — четырехэтажные дома, среди них гостиница «Лондонская». Перед ней постоянно дежурят три-четыре извозчика. С другой стороны — обрыв в кустах сизой сирени, мелких, акаций, тамариска. Внизу, далеко внизу, в привольной одесской бухте, раскинулся международный порт. Сверху, с бульвара, видны огромные причалы, к которым прибывают пароходы всех морей. Элеваторы, здание таможни, Железные дороги…

        Можно часами стоять у обрыва, слушать, как свистят паровозы, скрипят краны, смотреть, как уходят за маяк корабли, снуют лодки под парусами. И над всей этой пестрой картиной, над необъятным человеческим муравейником далеко-далеко к берегам невидимой Турции уходит огромное, дышащее ветрами, прекрасное Черное море.

        Я сажусь на скамейку. На коленях — стихи Маяковского. Ветер с моря перелистывает страницы…

        Напротив — гостиница «Лондонская», унизанная балконами. На третьем этаже, с краю, балконная дверь распахнута настежь. На перилах — клетчатый плед, подле — бокал вина. На балконе — Владимир Маяковский.

        Я гляжу на него не отрываясь. Он тоже смотрит на меня. Нужно встать, немедленно встать, уйти… Мы улыбаемся друг другу. Книга падает обложкой кверху. Маяковский поднимает бокал и делает приветственный жест рукой. С точки зрения старенькой мамы, которая живет на Слободке — Романовне, это неприлично. Я поднимаюсь. И немедленно сажусь обратно. По блестящей, только что политой мостовой едет извозчик. На подножке стоит Семен Кирсанов, нарядно одетый, в немыслимых белых ботиночках, в пестрой рубашке, с букетом цветов. Он машет букетом Маяковскому. Если я поднимусь, Семен немедленно меня узнает. Мы часто встречаемся то в «Юголефе», то в кружке «Потоки Октября», то на разнообразных литературных сборищах Одессы. Нужно уткнуться в книгу, Маяковский недоумевает. От него не укрылось мое смущение. Кирсанов скрывается в подъезде гостиницы.

        Я убегаю… Сползаю по откосу, брожу мимо кустов сирени, перелезаю через какие-то заграждения и, с твердой уверенностью, что больше никогда не встречусь с Маяковским, выхожу наверх, на главную аллею.

        Маяковский стоит с Кирсановым. Ой огромен, тяжел, одна его нога закинута на низкий парапет, за спиной торчит палка. Широкие плечи могуче, раздвинуты под светлой незастегнутой рубашкой. Большая, остриженная наголо голова как бы отлита из бронзы. Живые, теплые глаза кажутся огромными на безволосом, мощно вылепленном лице. Во рту перекатывается папироса. Образ поэта незабываемо вписывается в картину порта и моря. Сразу поражает ощущение того, что он везде дома. Здесь, в незнакомом городе, со случайными людьми, он держится, как хозяин, он —у себя, в «своей респуб­лике».

        – Товарищ девушка! Вы мне по росту. Давайте гулять вместе!

        Кирсанов знакомит нас.

* * *

        Через пять минут проходит напряженное ощущение застенчивости. Оказывается, со знаменитым поэтом можно болтать обо всем: о ласточке, которую я выкармливаю пипеткой, о его статье «Как делать стихи», только вчера прочитанной в «Красной нови», об одесских биндюжниках, о «Бубусе» у Мейерхольда: афиша о спектаклях в городском театре попадается нам на пути.

        Мы идем по шумной улице, как добрые друзья, которым нужно многое рассказать друг другу. Прохожие оглядываются на огромную фигуру Маяковского.

        Он смеется. Он очень весел. Его интересует все: витрины магазинов, мальчишки, лошади с соломенными шляпами. Он читает вывески.

        Кирсанов! Запишите для меня: название этого учреждения — «Южхладбой»!

        Мы идем к городскому саду осматривать помещение: через два дня Владимир Владимирович будет в нем выступать.

        Хотите, я расскажу вам о Мексике? Это — жёлтое и красное. Это — мексиканец в огромной шляпе, прислоненный к зеленой пальме. Это…

        Мы идем дальше. Мы обрастаем людьми.

        Появляются девушки в белых платьях. К нам подходят актеры, приехавшие с театром Мейерхольда на гастроли. Среди них — Охлопков.

        Маяковский говорит Охлопкову:

        — А здорово вы умираете в «Бубусе»! Рука хорошо работает.

        Всей ватагой устремляемся вниз по каменной лестнице. Захлебываясь, перебивая друг друга, рассказываем, как здешний режиссер Миклашевский поставил на этой лестнице софокловского «Эдипа» и актеры, одетые в туники, читали под от­крытым небом стихи, написанные гекзаметром.

        Мы идем мимо портовых зданий. Вечер опускается над морем. Затихает шум. Все меньше народа попадается навстречу. Умолкли пароходы. Колея железной дороги пустеет. Проулками, где тянет сырым и теплым ветром, мимо бочек, ящиков и промасленных дегтем канатов пробиваемся к пароходам. Они стоят плечом к плечу, показывая нам подтянутые кверху якоря и поблескивая заманчивыми названиями. Матросы бегают по сходням на мол и обратно. Где-то запевает гармонь.

        День труда отчаливает в порту… Маяковскому все интересно. Ему хочется подняться на какой-нибудь корабль. Он заговаривает со встречными людьми. На маяке, далеко в море, зажигается синий огонь. Луна поднимается над городом. Перед нами, наконец, узкий чистый пролет, свободный от судов. Поэты начинают чи­тать стихи. Больше всех старается Кирсанов. Звонкий голос его стелется над водой. Луна все ярче и ярче.

        Но Маяковский молчит. Он задумчив.

        — Прочтите и вы стихи, — прошу я его. Он отмахивается. Чей-то дерзкий голос:

        — Бережете себя для платных выступлений?

        Глаза поэта, тускнеют. Он брезгливо передергивает плечами, но продолжает молчать. Его оставляют в покое. Кто-то рассказывает анекдот. Все хохочут. Возня и визг разрушают очарование ночи. Из порта гонят посторонних. Скоро закроют ворота. Возвращаемся в город. Прощаемся у памятника Ришелье.

        Неожиданно он наклоняется ко мне и с предупредительностью, показавшейся мне, вчерашней студентке, почти смешной, громко говорит:

        Разрешите проводить вас до дому?

* * *

        Нас оставляют вдвоем. Мы бредем по сверкающим улицам Одессы, и ночь окружает нас «движеньем крыльев, цветов и звезд». Луна заполняет город. С моря прилетает ветерок.

        Я веду его самыми окольными путями — через мост Сабанеева, мимо дома Льва Толстого — на улицу Коминтерна. Веду лучшими, любимыми закоулками, но, как ни далека дорога, мы все же приходим слишком скоро к уже запертым воротам моего дома.

        Он перехватывает мою руку, потянувшуюся к звонку.

        — Неужели вы так бездарно проведете эту ночь? Пойдемте со мной! Я буду читать вам стихи. Вернемся в порт и посмотрим, как он живет после двенадцати часов ночи. Я ненавижу гостиницы, даже в Одессе. Я не желаю отдавать сну эту ночь. Пойдемте!

        Но порт закрыт. У ворот стоит часовой. Нас никуда не пустят.

        — А все-таки пойдем!

        Мы отходим от дома. Мы снова бредем по улицам притихшего города кратчайшие путем в порт. Мы говорим о стихах, о городах, о людях.

* * *

        Мы стоим перед закрытыми воротами порта. За ними спит порт. Стоят у прича­ла суда.

        Появляется часовой. Молоденькое лицо его под шлемом кажется очень маленьким. Часовой улыбается.

        Маяковский — к нему:

        Хотелось пройти в порт. Посмотреть на корабли. Нельзя? Я — корреспондент «Известий».

        Все удивительно в эту удивительную ночь.

        Часовой вынимает огромный ключ. Засов отодвигается. Дверь открыта. Красноармеец вытягивается по-военному и делает под козырек:

        Проходите, пожалуйста, товарищ Маяковский!

* * *

        Мы вступаем в необычный мир порта, Булыжник отражает на своих выпуклостях лунный свет. Как горы, подымаются темные корпуса кораблей. Через несколько дней поэт, сейчас вышагивающий рядом, напишет о «дымной жизни труб, канатов и крюков».

        Мы ныряем в проходы, бредем по пе­реулкам из ящиков и бочек, выходим к морю и снова углубляемся в дебри порто­вых сооружений. Тишина, на всем тиши­на. И рядом большими шагами движется Маяковский, прислушиваясь к прибою, разглядывая суда, баркасы, шаланды — все бесчисленное хозяйство порта, при­крытое сумраком ночи. Палка его прыгает по каменистой мостовой, по обшивке ко­раблей, ощупывает якоря и бочки. Она живая, она кажется продолжением его большой любопытной руки.

        Я забираюсь на связку толстых про­смоленных канатов.

        Владимир Владимирович выходит на середину перед связкой канатов, сбрасы­вает широкий пиджак, засучивает рукава рубашки, как бы приготовляясь к тяже­лой работе, и начинает…

        Он читает стихи из цикла «Париж», за­тем «Мелкую философию на глубоких ме­стах», «Разговор с фининспектором», «Та­мару и Демона». Каждое стихотворение, разыгранное как спектакль, было частью какой-то огромной пьесы. Мне казалось, я слышу диалоги разных людей, монолог, реплику автора. Он свободно двигался по импровизированному просцениуму. Жест был широк, свободен, голос звучал во всю мощь, в местах, которые поэт хотел выде­лить, отливал металлом, звучал медью, ли­таврами. Впоследствии я тщетно буду искать, не находя в его сочинениях услы­шанные и позабытые строчки…

        Огромная фигура, пластичность жестов, необычайная театральность, способность обыграть, подчинить себе окружающую об­становку — выступ парохода, связку кана­тов, пену волны, прибежавшую к огромным башмакам, — придавали необычайную выразительность каждому его слову.

        Голос Маяковского плыл над волнами, над кораблями, над уснувшими людьми. И здесь в порту, где техника так неповто­римо сочеталась с природой, он казался Хозяином этого мира больше, чем где бы то ни было.

        Он прочитал «Юбилейное» со сдержан­ным волнением, отвернувшись от меня, прочитал городу и морю.

* * *

        23 июня — Выступление в Летнем саду с докладом «Мое открытие Америки».

        Огромная, по-южному пестрая толпа заполняет скамейки сада. Невзрачная ра­ковина эстрады, кажется, не вместит фи­гуры поэта. Обычно здесь играет оркестр. Вокруг бесконечных скамеек — дорожки, посыпанные песком и белыми ракушками, чахлые кустарники, неживые — в элек­трическом освещении — цветы. Все прохо­ды заполнены.

        Владимир Владимирович выходит на эстраду.

        Какая-то пара демонстративно подни­мается из первого ряда и пробирается к выходу. Им вслед несется:

        — Вот как легко стать из ряда вон вы­ходящими!

        Хохот толпы провожает незадачливую пару.

        Маяковский раскладывает на неболь­шом столике какие-то листы. И тут же, забыв о них, начинает свой увлекательный рассказ. Звучат незнакомые названия, жи­во, образно развертывается речь. Писатель с острым зрением приехал в чужую стра­ну, он увидел так много нового, необычно­го, что действительно веришь ему: он «от­крывает Америку». Речь перемежается стихотворными цитатами.

        Слова его часто прерываются смехом, движением в зале, репликами с мест. Это не лекция в общепринятом смысле слова. Это разговор с друзьями и горячий спор с инакомыслящими.

        В антракте, поправ все законы, Маяков­ский прогуливается среди публики. Грузно опираясь на палку, он шагает по дорож­кам сада. Перед ним расступаются. Он всматривается в прохожих: кто пришел его послушать? В саду толчется литера­турная молодежь, много интеллигенции, но много и рабочих. По обветренным ли­цам, по походке легко узнать матросов и рыбаков.

        В саду открывается книжный киоск. На витрине — только книги Владимира Мая­ковского. Маленькие книжки залежавших­ся изданий «Вхутемаса», «Мафа», «Гиза»: «Маяковский улыбается, Маяковский смеется, Маяковский издевается», «Только новое» и другие.

        Владимир Владимирович встает рядом с продавщицей, зазывает покупателей. Возле киоска возникает оживление. Книги рас­хватывают направо и налево. Из бокового кармана извлекается «стило». Счастливые обладатели книг получают еще и автограф поэта. Он, не стесняясь, рекламирует свои стихи:

        Почему вы взяли одну книжку? Возьмите еще и эту. Не раскаетесь!

        Второе отделение начинается с того, что Маяковский выводит на сцену Кирсанова, Владимир Владимирович представляет публике молодого поэта. Кирсанов взвол­нован. Черные волосы его плотными зави­тушками лежат на полудетской голове. На вид ему лет семнадцать. Одет в какую-то помесь пиджака и прозодежды. В толпе реплики: «Вундеркинд», «Вилли Ферреро»… Кирсанов читает свои стихи. Рядом с ог­ромным Маяковским маленькая фигура Кирсанова кажется забавной. Владимир Владимирович, по-видимому, почувствовав это, удаляется с эстрады. Кирсанов чи­тает много, самозабвенно. Не часто его слушает такая большая аудитория…

        Маяковский снова на эстраде. Востор­женные аплодисменты, кто-то из первых рядов пробирается к выходу.

        Маяковский — с горечью: «Чего вы ухо­дите? Слона показывают».

        Звучат великолепные стихи: «Мексика», «Бруклинский мост», «Блэк энд уайт», «Кемп «Нит гедайге», «Домой»…

        В последних стихах песенку о Марките он почти поет. Непередаваем переход от песни к разговорной пренебрежительной интонации:

                 — А зачем любить меня Марките,

                 У меня и франков даже нет…

        Публика в восторге. Молодежь отбива­ет ладони. Кричат с мест названия его старых стихов. Чаще всего кричат: «Об­лако в штанах». Под конец весь сад ревет: «Облако, Облако»! Но Маяковский неумо­лим. Он читает много, охотно, прекрасно, но ни одной строки из «Облака».

        Толпа неистовствует. Владимир Влади­мирович читает еще и еще. Он неутомим. Грандиозный успех выпадает на долю сти­хотворения «Сергею Есенину». Маяковско­го забрасывают записками, вопросами… Как великолепно, как точно, вызывая рев аудитории, он выбрасывает реплики.

        Маяковский! — слышится из зала звонкий разбитной голосок. — А какое, соб­ственно говоря, вы имеете отношение к поэзии?

        — Моя тетя Пушкина любила.

        Оглашает записку: «Стараюсь, но не

        могу понять ваших стихов».

        — Быть вам бездетным.

        После концерта спрашиваю его:

        — Почему вы так упорно не соглаша­лись читать «Облако в штанах»?

        — Это уже вчерашняя вещь. Я давно ее перешагнул. Сейчас я пишу лучше. По­смотрите, сколько в «Облаке» как!

* * *

        Мы на балконе гостиницы. Маяковский в волнении. Прямо перед балконом разво­рачиваются на рейде военные суда. Они огибают маяк, входят в бухту, развора­чиваются и выстраиваются. Маяковский наблюдает за маневрированием судов. На минуту войдет в номер и тотчас снова воз­вращается на балкон. В руках у него би­нокль.

        Поближе к нам стоит серый трехтруб­ный крейсер «Коминтерн».

        Неожиданно Владимир Владимирович начинает читать:

                 Ты помнишь? В нашей бухте сонной

                 Спала зеленая вода,

                 Когда кильватерной колонной

                 Вошли военные суда.

                 Четыре серых…

        и повелительным тоном:

        — Кирсанов, продолжайте!

        Кирсанов, с красными пятнами на щеках, продолжать не может.

        Я подхватываю:

                                             …И вопросы

                 Нас волновали битый час,

                 И загорелые матросы

                 Ходили важно мимо нас…

                 Случайно на ноже карманном

                 Найди пылинку дальних стран —

                 И мир опять предстанет странным,

                 Закутанным в цветной туман!

        Одобрительный взтляд награждает ме­ня. Маяковский разражается Страстной речью:

        — Учитесь, Кирсанов! Учитесь у Блока! Знайте Блока, изучайте Блока. Это — ве­личайший поэт! Через него не переско­чишь.

        Как-то Давид Бурлюк сказал, что он выбивал из Маяковского Блока дубиной. Но не выбил.

* * *

        Мы подружились. В Одессе в ту пору телефонов не было. Утром ко мне, еще сонной, врывался кто-нибудь и сообщал:

        — Владимир Владимирович ждет на углу Старопортофранковской.

        Я мигом набрасывала платье, всовыва­ла босые ноги в туфли, и мы мчались на­встречу новым прогулкам.

        Но где бы мы ни бродили: по Пересы­пи — предместью Одессы, где живут рыба­ки и рабочие, в Аркадии с огромным пля­жем для курортников, на Ланжероне, на путях Одесса-Товарная, — Владймир Владимирович неизменно сворачивал в порт. Он был положительно влюблен в Одесский порт, в его работу, в его людей.

        — В порт горящий, как расплавленное лето… — бубнил он.

        По рельсам ползет дрезина. Паровоз тя­нет товарные вагоны. Подвыпивщий ма­трос поет песню. Веселый ветер летит с моря.

        Корабли, приходящие и уходящие, раз­ноязычная брань из переулка, матросы, продавец «восточных сладостей», женщины — «одесские чудачки»…

        Сопровождать Маяковского на прогул­ках было наслаждением. Он легко знако­мился с людьми. Первый же вопрос со­здавал короткость знакомства.

        Однажды он разговорился с молодым моряком в полосатой фуфайке. Тот привел нас на судно торгового флота.

        На палубе, широко расставив ноги, си­дели матросы. Маяковский присаживается к ним, угощает папиросами. Разговор са­мый дружественный. Сразу найдена от­мычка-интонация, которая делает собесед­ника разговорчивым и интересным.

        Я гляжу на них издали. Вот сидит Вла­димир Владимирович. На нем обширный, заграничного покроя пиджак, великолеп­ная рубашка, американские, на толстой по­дошве ботинки. Глаза веселые. Он очень спокоен. Внешне он очень отличается от своих собеседников в морской робе, в на­кинутых бушлатах, в сандалиях на босу ногу. И все же это говорит «свой с сво­ими». Человек пришел к своим товарищам потолковать о своей работе, о порте, о ши­роком мире. Разговор интересен для обе­их сторон. Маяковский рассказывает о Гавре, о плавании на пароходе «Рошамбо».

        Выводят питомца корабля — маленького медвежонка. Медвежонок бегает на задних лапах, Припадая на одну сторону. Матро­сы смеются, кричат: «Рубль двадцать, рубль двадцать».

        Маяковский в восторге. Сбегал куда-то, принес дешевых конфет, скармливает их медвежонку, треплет темный загривок. Помню руку, повалившую зверька наземь, счастливое лицо, наклонившееся над жи­вотным. Он по-настоящему любил и пони­мал зверье.

        И все же, увлеченный возней с медве­жонком, обмениваясь шутками с матроса­ми, он ни на мгновение не забывает глав­ного.

        В какую-то минуту тишины я под­сматриваю на его лице пробежавшую искру. Так освещается лицо рыбака, когда рука, держащая удочку, почувствует, что рыба тронула леску. Он делает вид, что занят чем-то на море. Только ухо, чуткое ухо поэта, ловит разговор двух морячков в стороне: «Ты теперь на Павку не надей­ся. Он по мачты втюрился!» И подмиги­вает мне, опустив этот образ в карман па­мяти.

        — Пойдемте к морю, — прошу я, задо­хнувшись в пароходном дыму, в запахах смолы, оглушенная лязгом цепи над за­ржавленным якорем.

        — Нет, Спустимся в кубрик. Посмотрим, как спит матросская братва.

        Он ползет вниз, с трудом втискивает огромное тело в крошенное помещеньице. Осматривает постель, трогает подушку.

        Нет, не служить мне в торговом фло­те. На койке не помещусь!

        Поглядел на себя в маленькое зеркальце на стене, взглянул в слепой крошечный иллюминатор…

        Поэт работает.

        Еще лучше понимаю это, когда передо мной ложатся строки стихотворения «Раз­говор на одесском рейде десантных судов «Советский Дагестан» и «Красная Аб­хазия».

                 …Дремлет мир,

                                             на Черноморский округ

                 синь-слезищу

                                             морем оброня.

        — Когда вы стали писать стихи?

        — Всегда писал. И пишу легко, и не вижу в этой способности ничего замеча­тельного. Ужасно удивляюсь, что другие не пишут.

* * *

        — Как жаль, что я не знала вас рань­ше. Этой зимой была в Москве, и все мне казалось, что иду не туда, куда нужно, смотрю не то, что следует.

        — Действительно, жаль. Нужно было позвонить по телефону и сказать: «Мая­ковский! Мне двадцать лет. Покажите мне Москву». И я показал бы!

* * *

        Вероятно, значительность его поэтиче­ской работы, борьба за «всеобщее лучше», след, который предстояло ему оставить в советской поэзии, были Маяковскому по­нятны.

        Это проявлялось в шутках.

        Однажды, гуляя по Аркадии, мы на­ткнулись на утес, похожий на громадный постамент. Маяковский мгновенно взобрал­ся на него и принял позу — с высоко под­нятой, на полный взмах, рукой.

        — Взгляните на памятник Маяков­скому!

        В другой раз, рассердившись на какой-то вздор, я выругалась. Он остановился. Сделал многозначительнейшую паузу и торжественно произнес:

        — Вы сейчас обидели величайшего рус­ского поэта!

        Сам часто пользуясь шуткой, остроум­ным ходом, сатирой в своих вещах и вы­ступлениях, он был чрезвычайно чуток ко всему смешному. Я помню счастливую улыбку, когда однажды рассказала ему эпизод, который назывался «лучшим ком­плиментом в моей жизни»…

        Я ехала на трамвае на 16-ю станцию, излюбленное одесситами место. Было жар­ко и пыльно. Рядом со мной уселся ры­жий парень, до такой степени густо по­крытый веснушками, что человеческая физиономия казалась совершенно стертой.

        Скуки ради завела с ним разговор. Вес­нушки покрываются потом. Он нереши­тельно и робко отвечает. Я рассказываю о местах, которые проезжаем. Вот дача пи­сателя Федорова. Здесь бывал Горький. Сюда приезжал Куприн. На Французском бульваре проезжаем дачу шаха Персид­ского. Внутри бассейн для шахских жен. Сейчас живут совслужащие.

        На остановке рыжий парень-веснушка сходит со мной, прощается и неожиданно, не умея скрыть восхищения перед пора­зившей его эрудицией, произносит:

        — Какая вы — интеллигентная! Вы, наверное, машинистка!

        …До чего хорошо умел смеяться Влади­мир Владимирович!

        Так смеются чистые сердцем.

* * *

        Я иду по «бульварной реке». Издали Вижу фигуру Маяковского. Он сидит на четырехугольном выступе длинного камен­ного парапета. Читает какую-то книгу. Мимо прогуливаются пары, засматривают­ся на необычную фигуру поэта. Женщины проходят совсем близко. Он ничего не за­мечает. Перелистывает страницу, хладно­кровно отрывает ее и бросает за спину, на обрыв. Через несколько минут следую­щая страница летит по тому же адресу.

        — С какой книгой вы так разделывае­тесь?

        Он встает.

        — «Комиссары» Либединского. Скучно таскать прочитанное. А книга — наше «Я!»

        Из кармана его коричневого необъятного пиджака торчит уголок белой бумаги.

        Вытаскиваю за уголок сложенный вчет­веро лист с рукописными, как будто на­бело переписанными стихами. Сверху чет­ким мелким почерком: «Лиле Юрьевне Брик».

        Я робко спрашиваю:

        — И это на всех стихах?

        — На всех! Всегда!

        Я возмущаюсь, я завидую…

        Как многие из моих сверстниц, удив­ляюсь этой женской власти, этому могу­ществу.

        Пытаюсь восстановить свое достоинство:

        — Мне тоже пишут стихи!

        — Прочтите.

        Я читаю стихи, написанные местным поэтом… В них я ношу вычурное имя Женевьевы и прохожу по строчкам в пла­ще из звезд.

        Есть и такие строчки:

                 …Я крапинки считал в дикой зелени глаз,

                 Семь их было. Я счел без запинок,

                 Значит, столько возлюбленных будет у вас,

                 Сколько этих крапѝнок!

        — Какой несчастный написал вам эти стихи? Говорят: не крапѝнок, а крáпинок!

        Стихи, естественно, уничтожены.

* * *

        Получаю предложение пойти посмот­реть «Бубус» в театре Мейерхольда.

        Вечером 26 июня сижу с Маяковским во втором ряду партера в городском теат­ре. Он празднично настроен и очень кра­сив в этот вечер. Коричневые глаза его как-то особенно теплы. Он хорошо одет, с той мерой простоты и элегантности, кото­рая была ему свойственна. На сцене шур­шит бамбук, — из него сделаны стены-портьеры. Выбегает прелестная девочка в белом платьице с распущенными воло­сами.

        Это Бабанова, — шепчет Владимир Владимирович.

В антракте на Маяковского глазеют со всех сторон. Он проходит, как дредноут, раздвигая толпу любопытствующих. Мне неловко находиться рядом с ним. Ощу­щение это усиливается, когда мы подхо­дим к стайке моих товарищей. Все умол­кают. не знают, о чем говорить; только что щебетавшие подружки разлетаются, и я с облегчением слышу звонок, призывающий в зал.

        Отношение Маяковского к театру в эту пору очень своеобразно: театр ждет от него пьесу.

        — Больше всего на свете Мейерхольд хочет, чтобы я написал ему пьесу, — го­ворит Маяковский. — Мне же хочется пи­сать киносценарии.

        Пьесы нет, она еще только рождается, но поэта притягивает самая атмосфера театра. Он дружит с актерами. Ему нра­вятся Игорь Ильинский, Бабанова, Охлоп­ков. Занимает Мартинсон, интересует Га­рин. Часто по вечерам Маяковский хотя бы на один акт заглядывает в зрительный зал. Он охотно идет к моей подруге, уз­нав, что вечером там будут актеры-«мейерхольдовцы». И не обманывается в сво­их ожиданиях. Вся вечеринка пронизана острой театральностью. Костомолоцкий показывает задуманные им тогда образы танцев: «хулиган», «нэпман», «взяточ­ник»… Много смеются, поют, танцуют. Расходясь, хором поем распространенную в то время фокс-песенку:

                 …А мы на Таити

                 Уедем из Сити

                 Вдвоем…

        И продолжаем танцевать на улице…

* * *

        Владимир Владимирович приводит меня «на чай» к Зинаиде Райх. Нужно по­лучить огромное количество контрамарок для моей «ватаги» на все гастроли театра, даже тогда, когда Маяковский уедет из города.

        Его принимают с подчеркнутым внима­нием. Наблюдаю за Маяковским и Мейер­хольдом, присевшими на балконе го­стиницы. Они очень интересовали друг друга, но и какая-то опасливость, насто­роженность видна в их отношениях; они напоминают двух крупных зверей, при­нюхивающихся друг к другу. Изучают друг друга и в любую минуту готовы к столкновению.

        Зинаида Райх чрезвычайно вниматель­на к поэту.

        — А вы заметили, как она чай разли­вала? — выходя, говорит Маяковский. — Каждая чашка, протянутая ее рукой, нес­ла другую интонацию. Актриса!

        Мы приходим на репетицию пьесы С. Третьякова «Рычи, Китай». Тихонько пробираемся в задние ряды. Очень боюсь, что нас заметит Мейерхольд. Он беспо­щадно и, не стесняясь в выражениях, го­нит посторонних с репетиций.

        Мейерхольд снова и снова заставляет Бабанову петь песенку маленького китай­чонка перед смертью.

        Мне кажется, она поет восхитительно, лучше нельзя по-актерски рассказать о жизни раздавленного ребенка. Но Мейер­хольд недоволен, кричит, награждая актрису резкими эпитетами. Наконец с раздражением взбирается на сцену, подхо­дит к стулу, на котором стоит Бабанова, и повелительным жестом просит ее сойти.

        Он сам взгромождается на покачиваю­щийся стул. Он очень смешон в этой по­зе. Но актеры замирают. Они-то знают, что сейчас произойдет!

        Полная Тишина. Звучат первые такты музыки. Мелодия вся построена на синко­пах и поражает своей оригинальностью. Среди музыкантов — Евгений Габрилович, Костомолоцкий. Я вижу их сосредоточен­ные лица, они боятся пропустить какой-нибудь звук. Мейерхольд без голоса поет песенку китайчонка так, что Владимир Владимирович, выходя из театра, вытира­ет пот со лба и взволнованно произносит:

        — Пожалуй, это самое крупное мое театральное впечатление!

* * *

        — О чем будет пьеса?

        — Об устрицах.

        Тогда этот ответ мне казался совер­шенно загадочным. Но, конечно, слово «устрицы» было выражением гипертрофи­рованной пошлости. Все помнили, что тело Чехова привезли в вагоне для устриц…

* * *

        Наступает день отъезда Маяковского из Одессы — 28 июня.

        Где у вас книги, Женя Юрьевна?

        И смеется, узнав, что книги у меня, за неимением книжного шкафа, лежат в пианино.

        Он принес мне в подарок свои книги и сам укладывает их в мое своеобразное книгохранилище.

        Мы выходим вместе. В последний раз идем по безлюдному, выжженному солн­цем бульвару. Через несколько часов пре­кратится для меня эта, переполненная до краев мыслью, чувствами, поэзией, жизнь, в которую Владимир Владимирович вла­стно вовлекал всех, приближавшихся к нему.

        На море пустынно. Далеко на голубом просторе появляется пароход. Он прибли­жается очень быстро, и пока мы прохо­дим аллею платанов до гостиницы, на наших глазах вырастает в огромный пароходище.

        Это штука серьезная, — говорит Вла­димир Владимирович, пристально вгляды­ваясь в судно. — Нужно узнать, какая кличка!

        Пароход тормозит перед входом в порт, неуклюже разворачивается и торжествен­но пристает к берегу…

        Едем в порт, к «Ястребу», курсирую­щему между Одессой и Ялтой. На нем Маяковский уезжает дальше на юг, «менестрелить» «Мое открытие Америки».

        И здесь меня поджидает редкое сча­стье подсмотреть встречу поэта со своей темой.

        Пароход, пришедший сегодня в порт, назывался «Теодор Нетте». Маяковский вспыхивает, как ракета, услышав это имя и устремляется к пароходу. Советский дипломатический курьер НКИД, убитый в феврале 1926 года в поезде при защите дипломатической почты на территории Латвии, был хорошо знаком Маяковскому. Поэт застывает перед пароходом с запро­кинутым кверху лицом. Только у детей я наблюдала такое полное поглощение все­го существа одним каким-нибудь впечат­лением.

        Крутом шум, суетня. Приехали прово­жающие. Молодые поэты приветствуют знаменитого гостя.

        Владимир Владимирович, не слушая, не видя ничего вокруг, глядит, не отры­ваясь, на пароход, который подскажет ему удивительные строчки, написанные две недели спустя в Ялте:

        В наших жилах —

                                    кровь, а не водица.

        Мы идем

                          сквозь револьверный

                                                                 лай,

        чтобы,

                 умирая,

                          воплотиться

        в пароходы,

                          в строчки

                                             и в другие долгие дела.

* * *

        Прощание.

        — Женя Юрьевна, напишите мне пись­мо, теплое, как объятие.

        — Зачем?

        — Ну хотя бы затем, чтобы вставить его в стихи… Стихи о девушке, написав­шей поэту…

        Я возмущена до слез. Я обижена. Же­лать моего письма только для того, чтобы вставить его в стихи!

        Много позже я поняла, что жизнь ле­жала перед ним, как большая тетрадь, и впечатления — передовая «Правды», гудки «Советского Дагестана», походка хромого медвежонка, мое письмо — ложились в нее «отстоявшимися» строчками.

* * *

        После отъезда Маяковского жизнь в Одессе показалась нестерпимо унылой. Институт был окончен. Нужно было найти работу. Манила литературная дорога. Я переехала в Ленинград.

        Осенью 1926 года, устроив свои дела, я возвращалась через Москву на юг «от­дать концы». В поезде в случайной газет­ке прочитала краткое сообщение о возвра­щении Маяковского и о первом, после ле­та, выступлении его в Доме печати. В кармане у меня хранилась огромная бумажина со всеми его телефонами и адре­сами, но я решила пойти прямо на вы­ступление, увидеть его за работой в мо­сковской аудитории, услышать издали но­вые, за лето написанные стихи.

        Голос Маяковского уже гремел в зале. Все места были, заняты. Я остановилась в проходе, не решаясь двинуться, охва­ченная, завороженная ритмикой стихов и голосом поэта. Маяковский замечает меня в конце пустого прохода.

        Он закончил стихотворение и — на весь зал:

        — Здравствуйте, Женя Юрьевна! Давно ли вы в Москве? Проходите сюда. Вот свободное место.

        Смущенная, я неловко иду по проходу. Слушатели, как подсолнухи на поле, по­ворачивают лица в мою сторону. Зани­маю первое попавшееся место. Маяков­ский добродушно усмехается и объявляет новое стихотворение: «Товарищу Нетте, пароходу и человеку».

        Я, как и вся публика, боюсь пропу­стить слово в этом волшебном превраще­нии встречи с пароходом в глубокое, не­забываемое произведение.

        Кончает вечер Владимир Владимирович «Необычайным приключением…», в кото­ром особенно ярко выявлены все сторо­ны его могучей поэзии, его великолепного темперамента. Как боевой девиз, прозву­чало:

                 Светить всегда,

                 светить везде,

                 до дней последних донца,

                 светить —

                 и никаких гвоздей!

                 Вот лозунг мой —

                 и солнца!

* * *

        Я в гостях у Владимира Владимиро­вича в Лубянском проезде. В комнате темновато. Окно выходит в какой-то мрач­ный закоулок. Ни малейшего уюта. Про­стые, грубые вещи наполняют комнату. В углу деревянный некрашеный книж­ный шкаф, у окна простейший, замыз­ганный стол. На полках небрежно разбро­саны книжки Маяковского. Лежит сто­почка книг об Америке; только что выпу­щенные в полосатых обложках книги: «Испания, Океан, Гаванна, Мексика, Аме­рика».

        Есть и старые издания. Я набрасываюсь на «Про это» с фотомонтажами А. Родчен­ко. Хозяин щедро оделяет меня своими книгами. Мы переходим к столу. Валяется какая-то повестка, небольшой блокнот. На противоположной стороне — камин. На нем ваза с фруктами.

        В комнате мрачно, не обжито. Она на­поминает полустанок, на котором пасса­жиры не задерживаются. Я вглядываюсь в хозяина, и меня поражает, насколько он не соответствует этой мрачной комнате: на трибуне, на корабле, на улицах, в огромных аудиториях он был, как у себя дома, на месте, в полном владении окру­жающим миром, а здесь, в своей рабочей комнате, за своим столом казался чужим всей обстановке, зашедшим на минутку, случайным, неприжившимся гостем.

* * *

        Я задержалась в Москве. Брожу по улицам столицы. Хожу, как на службу, в музей Щукина и Морозовскую галерею. У картин Ренуара и Ван-Гога встречаюсь с Маяковским.

        Он очень занят в эту осень. Предпола­гается издание журнала «Новый Леф» («боевой двухнедельный трехлистник»). Я слышу о собраниях «Лефа», о новых ло­зунгах в эстетике, в искусстве, провозгла­шаемых «Лефом». Выходят новые стихи, в программах выступлений новые темы и новые разговоры.

* * *

        Проходя по пустому, . осыпанному не­живыми , сентябрьскими листьями буль­вару, Маяковский рассказывает, что в детстве ему особенно нравилась книга, на картинках которой он видел высокого, худого и совсем не страшного рыцаря, восседавшего на костлявой лошади. По­зади коня, на ослике, касаясь земли нога­ми, плелся такой смешной, такой толстый и маленький человечек. Мальчиком, рас­сказывал поэт, он сделал себе деревянный меч, пику и латы и отправился стран­ствовать. Он воевал с ветряными мельни­цами и одним взмахом сносил голову вместе с короной у Карла Великого. Он защищал бедных и преследовал богатых.

        И с усмешкой иронии и грусти, очень мягко, добавил:

        — Я сейчас делаю то же!

* * *

        Только в эту встречу я отчетливо, по­няла, как он работает. Всегда, всюду, не давая себе ни малейшей передышки.

        Поэмы сменялись агитками, выступле­ния в Москве — разъездами по провинции, частушки — плакатами, лозунги — статья­ми, заседания в редакциях — заседаниями в «Лефе». И в промежутках — на трам­вайных остановках, на улицах, в перерыве между заседаниями — сочинялись стихи.

        — Я очень устал. Дайте мне другой портфель! — повторил он как-то фразу ми­нистра Питта.

        Однажды вечером я торопливо шла по Страстному бульвару. Деревья уже стояли полуголые. Золотые листья тонули в гря­зи. Впереди двигалась огромная фигура Маяковского. Я ускорила шаг, чтобы до­гнать его, но, поровнявшись, остановилась: по походке, по руке, отпечатывающей ритм, я поняла, что Маяковский работает. Он и раньше рассказывал, что умеет пи­сать на улице, в вагоне, в сутолоке редак­ции. Ему и здесь, на бульваре, ничто не мешало. Мимо текли озабоченные москви­чи. Владимир Владимирович, в широком светлом пальто, в кепи с большим ко­зырьком, двигался по аллее, вполголоса бормоча новую, только что пришедшую на ум строчку. Наконец он остановился у ка­кой-то скамьи, оперся на нее одной ногой и стал наскоро заносить что-то в свою за­писную книжку, придерживая ее одной рукой на колене.

        Охваченная острым любопытством, я стою перед ним. Передо мной туманные, отсутствующие глаза, недоуменное выра­жение. Проходит напряженная минута, пока приветливая, простая улыбка узна­вания не появляется на его лице.

        Я горько упрекаю себя за то, что пре­рвала работу поэта над только что прове­ренной и отобранной строкой. Владимир Владимирович отделывается молчанием.

        О новых, еще в работе, вещах он никогда не рассказывает.

* * *

        Мы устраивали соревнования на знание поэтов. Начинал обычно Владимир Владимирович, который обладал сверхъ­естественной памятью. И любил прове­рять её на слух.

        Как только Маяковский кончал, начи­нала другое стихотворение я, — он за мной, я — за ним. Проигравшим считал­ся тот, кто не мог продолжать.

        Так мы читали Лермонтова, Пушкина, Блока, многое из Козьмы Пруткова, Се­верянина.

        Я горжусь тем, что «загнала» Влади­мира Владимировича на Иннокентии Ан­ненском. Ой же беспощадно бил меня со­временниками: Асеевым, «недругом» Сельвинским, даже Уткина он знал наизусть.

        Иногда, мы переключались на прозу — называли произведения Достоевского, Бальзака, Льва Толстого. Помню, Мая­ковский назвал 28 романов и повестей Бальзака.

        Эти состязания обычно происходили в Лубянском. Я усаживалась в единствен­ное мягкое кресло. Владимир Владимиро­вич разгуливал по комнате, которая всег­да казалась тесной для него, или полу­лежал на тахте.

        Посредине ставился маленький столик, с яблоками и грушами. Фрукты поеда­лись столь же энергично, как читались стихи.

        Поэт увлекался настолько, что кричал соседке, звавшей его к телефону: «Шлите к черту!» — только чтобы не дать мне воз­можности собраться с силами.

* * *

        В Москве я живу на Арбате, в Боль­шом Афанасьевском переулке, в крошеч­ной комнатке моей кузины.

        К нам приходит много разнообразных людей. Поздно вечером, возвращаясь до­мой из театра, встречаю соседку в кори­доре. Она, смеясь, рассказывает, что при­езжал Маяковский и, застав у запертой двери двух молодых людей, мрачно меня поджидавших, забавно выразил свое воз­мущение. Соседка указывает на дверь.

        На белой доске большими, размаши­стыми карандашными буквами написано:

                 К этой

                          самой

                                    Жене Хин

                 вечно

                          ходят

                                   женихи.

* * *

        Через два дня он сказал:

        — Как вы можете жить в этой комна­те? Это не комната, а гроб… Я бы здесь застрелился.

        Минутное молчание — и:

        — Упал бы и… не поместился!

* * *

        Я стучусь в дверь комнаты в Лубян­ком проезде. Звонок испорчен. Открывает хозяин. Он весел, воодушевлен, в вы­соко поднятой руке — газета.

        — Вы читали стихи Светлова в сегод­няшней «Комсомольской»? Великолепные стихи! Лучшие на свете стихи!

        И, не дав скинуть пальто, начинает:

                 —…Гренада, Гренада,

                 Гренада моя.,.

        Владимир Владимирович ходит по ком­нате, пробует на голос разные строчки понравившегося ему стихотворения. Он в восторге. Потом он читает все подряд. Он любуется стихами.

        И спустя час, когда разговор давно уже перескочил на новые темы, задумывается и, как нечто сокровенное, говорит:

        — Вот натаскают ворох брошюр, пи­шут, скрипят цитатами об Интернацио­нале, о классовой солидарности, о миро­вой революции. Пишут скучно, на всем пыль. А, приходит поэт и говорит:

                 Я хату покинул,

                 пошел воевать,

                 чтоб землю в Гренаде

                 крестьянам отдать… —

        и все ясно!

* * *

        Осень 1927 года. Маяковский в Ленин­граде. У него много дел в городе. В Ма­лом оперном идут репетиции спектакля «Двадцать пятое». Читается только что законченная поэма «Хорошо!». По городу развешены широковещательные афиши: «Разговор-доклад «Даешь изящную жизнь».

        В пятом номере «Европейской гости­ницы» огромные корзины цветов. На од­ной из них, как на елке, висят разноцвет­ные бусы, сделанные какой-то почита­тельницей.

        Придя вечером, застаю элегантно оде­того человека в темном клетчатом костю­ме, в очках, с ироническим и умным вы­ражением небольших зеленоватых глаз. Это — Валентин Стенич, вчерашний поэт, сегодня превосходный переводчик. Он со­бирается уйти.

        — Русский денди, — представляет его Владимир Владимирович.

        — Почему? — спрашиваю я после ухо­да гостя.

        — Так называл его Блок.

        — А вы часто встречались с Блоком?

        — Не часто, но многозначительно.

        И, присев на подлокотнике кресла, рас­сказывает об одной встрече с Блоком. Кто-то привел его, совсем молодого, к поэу в году, вероятно, 1916-м.

        Блок, молчаливый, угрюмый, сидел в темных креслах, явно тяготясь посетите­лями. Маяковский попросил разрешения прочесть «Облако в штанах». Читал го­рячо, очень волнуясь. Блок был ему дорог. Оценка важна.

        Чтение закончилось. Длинная тягост­ная пауза. Собеседники, бывшие в ком­нате, начали разбирать поэму. Кто-то что-то советовал, против чего-то возражал. Со­всем невразумительно бубнил Иванов-Разумник.

        Хозяин молчал. В комнате темнело, и он все глубже уходил в кресла. Молчание его показалось Маяковскому нестерпи­мым. Он встал. Начал прощаться.

        Блок вышел проводить его в перед­нюю. Тщательно закрыл дверь в кабинет И вдруг доверчиво улыбнулся Маяковскому:

        Не слушайте вы их! Вещь — заме­чательная! — и вытолкнул его на лестни­цу.

* * *

        Бывая в Ленинграде, он приходит ино­гда на Адмиралтейскую набережную. Там мы живем с Орестом Цехновицером.[1] Полукруглые окна выходят на Неву. Напро­тив, через реку, выстроились парадные здания конференц-зала Академии наук, университета, Ломоносовского музея. За мостом видны красноватые ростральные колонны. По Неве плывут корабли, идут баржи. Под нашим окном огромная липа. Над домом высится «богиня цитат» — Ад­миралтейская игла.

        Небольшие высокие комнаты заставле­ны мебелью, и всюду — книги, книги, кни­ги; Стеллажи заполняют стены, все про­странство от потолка до пола заставлено, завалено книгами. На узенькой лестнице-стремянке можно повиснуть под потол­ком, зачитавшись до одури.

        Книги Маяковского, «все сто томов его партийных книжек», первые издания его стихов и стихов товарищей по перу, всё, что написано о Маяковском, — занимает почетное место в этой библиотеке.

        Владимир Владимирович погружается в этот книжный мир. Листает книжечки Хлебникова, Крученых, Гуро… Книжки, напечатанные на оборотной стороне обоев, без твердых знаков и ятей, вплотную сти­хи к стиху. Холстиновый переплет «По­щечины общественному вкусу», оранжевая обложка «Облака в штанах», «Садок су­дей», сборник «Трое». Дешевые издания эпохи военного коммунизма.

        Он усмехается книжкам своей юности.

        Был период (в 1929 году), когда его привлекал Достоевский. Владимир Вла­димирович садится на краю огромной тахты в нише у «Достовианы» (так назы­вались у нас полки с различными изда­ниями Достоевского и литературы о нем). Торопливо, с жадностью листает страницы. Волосы падают ему на глаза. Его интере­суют и материалы, которые привлекал До­стоевский к своей работе. Помню в руках у него «Петрашевцы в воспоминани­ях современников», «В погоне за Нечае­вым» Р. Кантора, «В спорах о Нечаеве» А. Гамбарова и многое, многое другое.

        Он зачитывался до того, что не слы­шал моих вопросов.

* * *

        Пожалуй, нигде настроения эстетизма, акмеистических чаяний не задержались в те годы так долго, как в Ленинграде, в доживающих свой век литературных са­лонах. Тому было много причин, и не в этих записях вскрывать их. Но один эпизод я запомнила, и он очень характерен для понимания той атмосферы, в которой ра­ботал поэт в трудные для него 1928—1929 годы.

        У постели больной Г. (член бывшей группы «Опояз») собралась литературная ленинградская публика. В углу, опершись подбородком на палку, угрюмый, молча­ливый, сидит Маяковский.

        Разговор, то поднимаясь, то падая, кру­жит вокруг современной поэзии. Кто-то цитирует «Юго-запад» Багрицкого. Поми­нают «Уляляевщину» Сельвинского. На­зывают новые имена, читают стихи.

        О Маяковском ни слова. С ним никто не разговаривает, мнения его не спраши­вают. Его поэзия в этом обществе не при­нимается всерьез, вообще не считается поэзией. Это — «газетчина», «барабанный бой», в лучшем случае — «социальный за­каз», что угодно, но не стихи, не искус­ство. Из вежливости об этом не говорят в его присутствии. Но политика умолчания выразительнее любой критики.

        В углу, где он сидит, темновато, но все же видно, что лицо его все больше мрач­неет.

        В наступившей паузе из угла доносит­ся хриплый (во рту пересохло) голос:

        — Дайте напиться!

        Никто не встает. Больная хозяйка об ращается к близсидящему гостю:

        — Сходите на кухню. Принесите ста­кан воды Владимиру Владимировичу.

        Тот неохотно поднимается, нарочито медленно идет из комнаты. Молчание. Снова кто-то начинает читать стихи.

        Лицо Владимира Владимировича иска­жено, но он молчит. Воду, наконец, при­носят. Она оказывается горячей.

        Хозяйка небрежно роняет:

        — Сейчас остынет. Пускай постоит!

        Маяковский резко встает:

        — Она постоит, а я пойду! — и стреми­тельно выходит из комнаты.

* * *

        «Работа поэта революции не исчерпы­вается книгой», — любил повторять Мая­ковский. Он чрезвычайно высоко расце­нивал свои выступления в массовых ра­бочих аудиториях. Поэтому я очень, об­радовалась, когда в октябре 1927 года Владимир Владимирович позвонил и ска­зал, что привез новую поэму, посвящен­ную 10-летию Октября, собирается чи­тать ее у путиловцев.

        — Хотите, заберу и вас? Вы еще не видели, как рабочие и крестьяне «не по­нимают» Маяковского!

        27 октября, к вечеру, прихожу в Евро­пейскую гостиницу. Пока мы ждем антре­пренера Лавута, Маяковский показывает истрепанную уже, исписанную на полях заметками книжицу — сигнальный экзем­пляр «Хорошо!».

        За этими страницами полтора года напряженнейшего труда моего, — говорит Владимир Владимирович.

        На машине втроем едем за Нарвскую заставу, на улицу Стачек. Возле клуба оживление. У входа — афиши:

Выступает поэт

Владимир М а я к о в с к и й…

«ХОРОШО»

        — Все билеты проданы, мест не хва­тает, — сообщает выбежавший навстречу дежурный по клубу.

        Зал гудит. Мы проходим за кулисы, из-за занавеса глядим на публику. На стенах зала — портреты знатных путилов­цев: Калинина, Ивана Газа…

        Шумная толпа заполняет ряды и про­ходы. Путиловский завод, один из ста­рейших и крупнейших русских заводов, недаром считается крепостью большевиз­ма. Рабочие-путиловцы всегда были в авангарде борьбы, которую вел россий­ский пролетариат против капитализма. Десятилетиями складывались революцион­ные традиции краснопутиловцев.

        С интересом рассматриваем старых и молодых краснопутиловцев. Шумная тол­па заполняет проходы. Идут гости — ра­бочие «Электросилы» в темных косово­ротках, работницы «Красного треугольника» в скромных платочках, подвязанных под подбородком.

        Места не нумерованы: кто раньше при­шел, тот и занимает любое место.

        Администратор называет людей по це­хам и мастерским: кузнечная, котельная, чугунолитейная, турбинная…

        Сидят строители и кочегары с Путиловской верфи. Кое-где мелькают инже­неры, мастера. Теснятся рабочие механи­ческих мастерских, столяры, жестянщики, чернорабочие…

        Многие пришли прямо после смены. Смеются девушки в темных ситцевых платьях, в задних рядах настраивают ак­кордеон. Кто-то закусывает ситным и кол­басой. Сидит целая семья: дед, отец с ма­терью, дети. Вдоль стен подряд, как на­рочно, уселись старики. Великолепно пле­мя могучих стариков-путиловцев, опоры русской революции. Сидят плотно, по-хо­зяйски сложив узловатые крепкие руки, посмеиваясь, переговариваясь. У некото­рых длинные седые бороды распушены на груди. Кадровые, потомственные пролета­рии Питера-Ленинграда, закаленные ог­нем трех революций, — есть ли в Союзе аудитория значительнее и строже?

        — Сколько лет рабочего стажа? — шепчет Владимир Владимирович и, не дождавшись звонка, вступления, обязательной тишины, с этими словами выходит на эстраду. Гул в зале не прекращается. Ма­яковский легко покрывает его голосом:

        — Товарищи путиловцы! Я пришел к вам отчитаться в своей новой работе. Я рад, что столько лет рабочего стажа при­шло меня слушать. Подсчитаем, сколько лет великолепного, работающего, приносящего счастье нашему советскому чело­вечеству стажа сидит сейчас в зале!

        Слова встречают смехом, одобрением. С мест кричат:

        — Двести лет!

        — Больше, больше!

        — Четыреста… Пятьсот!..

        — Больше!

        — Тысяча!

        — Товарищи! Я думаю, что никак не меньше двух тысяч лет рабочего стажа сидит сейчас в зале. Я горжусь такими слушателями и буду внимательно прислу­шиваться к вашим замечаниям и… вашим аплодисментам.

        Все смеются. Слова поэта покрывают­ся рукоплесканиями. Маяковский подни­мает руку. Воцаряется молчание. Огром­ный, с каждым словом крепнущий голос поэта заполняет все уголки зала. Идет вступление к поэме «Хорошо!». Слушают в напряженной, сочувственной тишине. Необычайно искренне, с глубоким подъе­мом, с простотой, доходящей до самого неискушенного человеческого сердца, Ма­яковский начинает:

        Это время гудит телеграфной струной,

        это

                 сердце с правдой вдвоем.

        Это было

                            бойцами

                                              или страной,

        или

                 в сердце

                                    было

                                              в моем.

        На глазах происходит то же чудесное превращение, что и на пароходе в Одес­ском порту. Большой, сложный, много знающий, много думающий поэт превра­щается в «своего» рабочего парня — «агитатора-горлана-главаря», кость от кости, мысль от мысли этой разнообразной тру­довой аудитории.

        Маяковского невозможно полностью по­нять вне этой массовой рабочей аудито­рии, не видя его органического, товари­щеского слияния с ней. Здесь, в этой атмосфере труда, мысли, чувства, он поистине был на месте, легко и свободно дышал, мгновенно создавая себе привер­женцев. Об этих выступлениях, без ши­роковещательных реклам, не писали тогда корреспонденты газет, сюда не загля­дывали критики толстых журналов, но здесь Маяковский был подлинным выра­зителем дум и чаяний трудового народа. Он, казалось, обладал неиссякающим источни­ком энергии. Он был другом и товарищем своей аудитории, подлинным трибуном «планеты пролетария». Даже интонации его здесь казались иными, более разговор­ными, доходчивыми. Он по-актерски глу­боко чувствовал свою аудиторию и всеми ему присущими огромными выразитель­ными средствами завораживал и подчи­нял себе слушателей.

        И дальше, в диспуте, он ведет себя в этой аудитории несколько иначе, чем обычно. Держится мягче, больше прислу­шивается к тому, что происходит в зале. Если на вечерах в Политехническом или в Ленинградской капелле поэт со страшной силой обрушивался на своего противника, не щадя его, зарывал в землю носом пе­ред хохочущими слушателями, — здесь он много бережливее относится к своим оппонентам, старается убедить их, а не высмеивать. И только библиотекаршу, кри­чавшую о том, что «вас не любят, в би­блиотеке не спрашивают», разделывает так, что весь зал покатывается от хохо­та…

        Дальше, дальше движется поэма.

        Не шелохнувшись, слушают главу о падении Зимнего. Кажется, будто стари­ки выше поднимают седые головы, с гор­достью оглядываются на молодых. Нема­ло, должно быть, сидит тут участников штурма Зимнего.

        Все шутки доходят. Гулом одобряют «эту самую Александру Федоровну». Мол­нией смеха вспыхивает зал, когда Мая­ковский читает про путиловца, «нежней папаши»:

        «Ты,

                 парнишка,

                                    выкладай

                                                       ворованные часы —

        часы

                 таперича

                                              наши!»

        И горячими аплодисментами, настоя­щей овацией, длящейся несколько минут, встречают ставшее знаменитым:

        «Которые тут временные?

                                                       Слазь!

        Кончилось ваше время».

        Аудитория покорена. Прекратилось движение в зале. Каждое слово доходит до самых дальних рядов. Невидимые нити связывают поэта с его аудиторией. Насту­пает та удивительная проникновенная ти­шина, которая всегда сопутствует настоя­щему успеху.

        Идет рассказ о том, что родину можно любить за то, что она прекрасна, за то, что в ней «воздух, как сладкий морс», но по-настоящему, вспоминая тяжелые годы гражданской войны и разрухи, можно лю­бить только ту землю, «…которую завое­вал и полуживую вынянчил…», с которой пойдешь «на жизнь, на труд, на празд­ник и на смерть!».

        Как звучат под этими сводами слова о голоде, о разрухе, о нищете! Здесь сидят те самые люди, которые своими руками помогали республике выйти из разрухи. Удивительно ли, что на глазах у женщин отблески слез, что волнуются люди, что какой-то старик бормочет: «Да-да, все это так было, все это мы знали, все это пере­жили».

        Хлопают старики, хлопают женщины в спецовках. Гул идет по рядам. Люди как будто придвигаются ближе и ближе к по­эту, и сидящий рядом со мной костлявый смуглый рабочий, — должно быть, куз­нец — лицо его, как иголками, изрыто ока­линой, — тяжело дышит, не сводя глаз с поэта. Возле меня стоит молоденький па­ренек, очевидно, комсомолец. Он мнёт в руках шапчонку.

        С какой убедительностью звучат здесь слова:

        Я с теми,

                           кто вышел

                                              строить

                                                                и месть

        в сплошной

                           лихорадке

                                              буден.

        Отечество

                           славлю, которое есть,

        но трижды —

                                    которое будет.

        Маяковский вбирает в себя волнение аудитории и читает со все нарастающим подъемом. Поистине, как Антей, прикаса­ясь к родной земле, в общении с массами поэт набирался сил.

        Как будто торопя будущее в своих сти­хах, поэт обращается к «ослепительному завтра» коммунистического общества. Как фанфары, как медные инструменты в ог­ромном оркестре, исполняющем «Оду радости» Бетховена, звучит его голос, воспевающий:

        Жизнь прекрасна

                                    и

                                              удивительна.

        Лет до ста

                                    расти

        нам

                           без старости.

        Год от года

                           расти

                                    нашей бодрости.

        Славьте,

                           молот

                                    и стих,

        землю молодости.

        Зал взрывается ревом восторга, кри­ков, рукоплесканий. Овации, овации, воз­гласы… Молодежь бежит по проходу. Лю­ди вскакивают на сцену, пожимают руки поэту, смеются, благодарят. Единодушно хлопают старики. Звонкий девичий голос кричит на весь зал: «Хорошо!» Комсо­мольцы подхватывают, четко скандируя слоги: Хо-ро-шо! Многоголосый ликую­щий крик раздается под темными свода­ми: «Хорошо! Хорошо! Хорошо!» Взвол­нованный этим своеобразным голосовани­ем, Маяковский сходит по ступенькам прямо в зал, идет по проходу. Он отвеча­ет на рукопожатия, перебрасывается шут­ками, приветственно поднимает то одну, то другую руку, пробирается к выходу.

        Молодежь провожает его к машине. Десятки рук тянутся к нему, открывают дверь в машину, что-то доброе желают на прощание. Я засматриваюсь на эти моло­дые, хорошие лица, воодушевленные во­сторгом и благодарностью…

[1]  Цехновицер Орест Вениаминович (1899—1941) — профессор русской литературы, муж Е. Ю. Хин. В начале Великой Отечественной войны, будучи полковым комиссаром, пал в боях на Балтике; посмертно награжден орденом боевого Красного Знамени. (Ред.).

Рубрики
Свежие комментарии

    Село Великое

    виртуальный музей

    info@velikoemuseum.ru

    • Никакая часть материалов этого сайта не может быть использована без ссылки на первоисточник. Для всех интернет-проектов обязательна активная гиперссылка.