Евгения Хин (1904-1969)
Из воспоминаний
Хин Е. Ю. Как живой с живыми… // Звезда. 1959. №. 1. С. 140–152.
Эти страницы воспоминаний принадлежат одной из младших современниц Маяковского, которой посчастливилось познакомиться и много раз встречаться с великим поэтом в годы своего студенчества. Любовь к новой, советской литературе, занятия в литературных кружках, участие в своеобразной «школе поэтики» Эдуарда Багрицкого и близкое знакомство с литературной жизнью Одессы не могли не привести автора к общению с Маяковским. Поэт и сам тянулся к своим молодым современникам, к «молодости мира», умея быть с молодежью и учителем и сверстником.
Я жила тогда в Одессе. Южное солнце заливало город. Каждая улица кончалась морем. Пестрая толпа шумела разноголосым гулом.
Одесса — город музыкальный. Много чудесных пианистов и скрипачей вспоминают этот город как свою родину. Но Одесса еще и город литературный. Пушкин прошел некогда по ее пыльным улицам, и написанные им строфы повторяют поэты других поколений.
В восемнадцатом и двадцатых годах, под гром революции, в гуле гражданской войны, Одесса растила новых писателей. На Молдаванке, на Дальницкой улице, среди клеток с щебечущими птицами пел Эдуард Багрицкий о мире, который
…встает огромной птицей,
свищет, щелкает, звенит…
Бабель писал рассказы о Бене Крике. Олеша бродил по звонким улицам Одессы, сочиняя романтические поэмы. Шутил Ильф. Валентин Катаев еще писал стихи.
Но с 1924 года писатели стали разъезжаться. Уехали в Москву Катаев, Ильф, Петров, Олеша. В 1925 году последним уехал Багрицкий…
В институте, где я училась, только окончились экзамены, и мы, студенты, были предоставлены самим себе, своим любимым занятиям. Для многих моих сверстников этим любимым делом была литература. Мы зачитывались стихами и прозой, занимались в литературных кружках, посещали бесчисленные литературные собрания.
И вдруг разнесся слух: приезжает Владимир Маяковский. Он едет после путешествия в Америку, везет «Мое открытие Америки» и стихи об Испании, Америке, Гаванне, Мексике. Все заволновались.
Маяковского хорошо знали в Одессе. Он и раньше выступал здесь. Его книги стояли у нас на полках. Молодые поэты подражали ему. На улицах, в студенческих коридорах, на скромных пирушках, захлебываясь, мы читали стихи Маяковского. Первым, прочитавшим нам его стихи, был Эдуард Багрицкий. Мы не только полюбили их, — мы учились жить по этим стихам. Подрастающая поэтическая молодежь считала настоящими поэтами только тех, кто любил Маяковского.
…Стены домов покрылись огромными плакатами. И на каждом из них — одно выразительное, могучее слово: Маяковский.
В одесских «Известиях» появилась заметка о приезде поэта. Выступать он будет в городском саду — тогда Летний сад им. Луначарского. Наконец прибежал один из «литературных мальчиков» и, задыхаясь, сообщил:
— Приехал. Остановился в «Лондонской». Обрит наголо. С палкой. И — великолепен!
* * *
21 июня 1926 года…
К вечеру меня потянуло на улицу, к морю. Переулочками я прошла через площадь к памятнику Ришелье на бульвар над морем. Удивительный бульвар! Протянутый, как стрела, он кончает город, его парадную часть бульвар является как бы террасой города. За ним обрыв к морю. Начинается бульвар в тишине особняков прошлого века; в его середине — памятник. Здесь всегда оживленно, шумно. Женщины в пестрый платьях отдыхают на скамейках дети играют на посыпанных гравием дорожках, ресторан раскинул столики под полосатым тентом.
Вниз спускается знаменитая каменная лестница. Это по ней катится детская коляска с уснувшим ребенком в фильме «Броненосец «Потемкин» С. Эйзенштейна. Ее серые Камни всегда теплы под южным солнцем. Дальше аллеи зеленых платанов приводят вас к памятнику Пушкину. За ним, на площади, белеет колоннада городской Думы.
С одной стороны бульвара — четырехэтажные дома, среди них гостиница «Лондонская». Перед ней постоянно дежурят три-четыре извозчика. С другой стороны — обрыв в кустах сизой сирени, мелких, акаций, тамариска. Внизу, далеко внизу, в привольной одесской бухте, раскинулся международный порт. Сверху, с бульвара, видны огромные причалы, к которым прибывают пароходы всех морей. Элеваторы, здание таможни, Железные дороги…
Можно часами стоять у обрыва, слушать, как свистят паровозы, скрипят краны, смотреть, как уходят за маяк корабли, снуют лодки под парусами. И над всей этой пестрой картиной, над необъятным человеческим муравейником далеко-далеко к берегам невидимой Турции уходит огромное, дышащее ветрами, прекрасное Черное море.
Я сажусь на скамейку. На коленях — стихи Маяковского. Ветер с моря перелистывает страницы…
Напротив — гостиница «Лондонская», унизанная балконами. На третьем этаже, с краю, балконная дверь распахнута настежь. На перилах — клетчатый плед, подле — бокал вина. На балконе — Владимир Маяковский.
Я гляжу на него не отрываясь. Он тоже смотрит на меня. Нужно встать, немедленно встать, уйти… Мы улыбаемся друг другу. Книга падает обложкой кверху. Маяковский поднимает бокал и делает приветственный жест рукой. С точки зрения старенькой мамы, которая живет на Слободке — Романовне, это неприлично. Я поднимаюсь. И немедленно сажусь обратно. По блестящей, только что политой мостовой едет извозчик. На подножке стоит Семен Кирсанов, нарядно одетый, в немыслимых белых ботиночках, в пестрой рубашке, с букетом цветов. Он машет букетом Маяковскому. Если я поднимусь, Семен немедленно меня узнает. Мы часто встречаемся то в «Юголефе», то в кружке «Потоки Октября», то на разнообразных литературных сборищах Одессы. Нужно уткнуться в книгу, Маяковский недоумевает. От него не укрылось мое смущение. Кирсанов скрывается в подъезде гостиницы.
Я убегаю… Сползаю по откосу, брожу мимо кустов сирени, перелезаю через какие-то заграждения и, с твердой уверенностью, что больше никогда не встречусь с Маяковским, выхожу наверх, на главную аллею.
Маяковский стоит с Кирсановым. Ой огромен, тяжел, одна его нога закинута на низкий парапет, за спиной торчит палка. Широкие плечи могуче, раздвинуты под светлой незастегнутой рубашкой. Большая, остриженная наголо голова как бы отлита из бронзы. Живые, теплые глаза кажутся огромными на безволосом, мощно вылепленном лице. Во рту перекатывается папироса. Образ поэта незабываемо вписывается в картину порта и моря. Сразу поражает ощущение того, что он везде дома. Здесь, в незнакомом городе, со случайными людьми, он держится, как хозяин, он —у себя, в «своей республике».
– Товарищ девушка! Вы мне по росту. Давайте гулять вместе!
Кирсанов знакомит нас.
* * *
Через пять минут проходит напряженное ощущение застенчивости. Оказывается, со знаменитым поэтом можно болтать обо всем: о ласточке, которую я выкармливаю пипеткой, о его статье «Как делать стихи», только вчера прочитанной в «Красной нови», об одесских биндюжниках, о «Бубусе» у Мейерхольда: афиша о спектаклях в городском театре попадается нам на пути.
Мы идем по шумной улице, как добрые друзья, которым нужно многое рассказать друг другу. Прохожие оглядываются на огромную фигуру Маяковского.
Он смеется. Он очень весел. Его интересует все: витрины магазинов, мальчишки, лошади с соломенными шляпами. Он читает вывески.
Кирсанов! Запишите для меня: название этого учреждения — «Южхладбой»!
Мы идем к городскому саду осматривать помещение: через два дня Владимир Владимирович будет в нем выступать.
Хотите, я расскажу вам о Мексике? Это — жёлтое и красное. Это — мексиканец в огромной шляпе, прислоненный к зеленой пальме. Это…
Мы идем дальше. Мы обрастаем людьми.
Появляются девушки в белых платьях. К нам подходят актеры, приехавшие с театром Мейерхольда на гастроли. Среди них — Охлопков.
Маяковский говорит Охлопкову:
— А здорово вы умираете в «Бубусе»! Рука хорошо работает.
Всей ватагой устремляемся вниз по каменной лестнице. Захлебываясь, перебивая друг друга, рассказываем, как здешний режиссер Миклашевский поставил на этой лестнице софокловского «Эдипа» и актеры, одетые в туники, читали под открытым небом стихи, написанные гекзаметром.
Мы идем мимо портовых зданий. Вечер опускается над морем. Затихает шум. Все меньше народа попадается навстречу. Умолкли пароходы. Колея железной дороги пустеет. Проулками, где тянет сырым и теплым ветром, мимо бочек, ящиков и промасленных дегтем канатов пробиваемся к пароходам. Они стоят плечом к плечу, показывая нам подтянутые кверху якоря и поблескивая заманчивыми названиями. Матросы бегают по сходням на мол и обратно. Где-то запевает гармонь.
День труда отчаливает в порту… Маяковскому все интересно. Ему хочется подняться на какой-нибудь корабль. Он заговаривает со встречными людьми. На маяке, далеко в море, зажигается синий огонь. Луна поднимается над городом. Перед нами, наконец, узкий чистый пролет, свободный от судов. Поэты начинают читать стихи. Больше всех старается Кирсанов. Звонкий голос его стелется над водой. Луна все ярче и ярче.
Но Маяковский молчит. Он задумчив.
— Прочтите и вы стихи, — прошу я его. Он отмахивается. Чей-то дерзкий голос:
— Бережете себя для платных выступлений?
Глаза поэта, тускнеют. Он брезгливо передергивает плечами, но продолжает молчать. Его оставляют в покое. Кто-то рассказывает анекдот. Все хохочут. Возня и визг разрушают очарование ночи. Из порта гонят посторонних. Скоро закроют ворота. Возвращаемся в город. Прощаемся у памятника Ришелье.
Неожиданно он наклоняется ко мне и с предупредительностью, показавшейся мне, вчерашней студентке, почти смешной, громко говорит:
Разрешите проводить вас до дому?
* * *
Нас оставляют вдвоем. Мы бредем по сверкающим улицам Одессы, и ночь окружает нас «движеньем крыльев, цветов и звезд». Луна заполняет город. С моря прилетает ветерок.
Я веду его самыми окольными путями — через мост Сабанеева, мимо дома Льва Толстого — на улицу Коминтерна. Веду лучшими, любимыми закоулками, но, как ни далека дорога, мы все же приходим слишком скоро к уже запертым воротам моего дома.
Он перехватывает мою руку, потянувшуюся к звонку.
— Неужели вы так бездарно проведете эту ночь? Пойдемте со мной! Я буду читать вам стихи. Вернемся в порт и посмотрим, как он живет после двенадцати часов ночи. Я ненавижу гостиницы, даже в Одессе. Я не желаю отдавать сну эту ночь. Пойдемте!
Но порт закрыт. У ворот стоит часовой. Нас никуда не пустят.
— А все-таки пойдем!
Мы отходим от дома. Мы снова бредем по улицам притихшего города кратчайшие путем в порт. Мы говорим о стихах, о городах, о людях.
* * *
Мы стоим перед закрытыми воротами порта. За ними спит порт. Стоят у причала суда.
Появляется часовой. Молоденькое лицо его под шлемом кажется очень маленьким. Часовой улыбается.
Маяковский — к нему:
Хотелось пройти в порт. Посмотреть на корабли. Нельзя? Я — корреспондент «Известий».
Все удивительно в эту удивительную ночь.
Часовой вынимает огромный ключ. Засов отодвигается. Дверь открыта. Красноармеец вытягивается по-военному и делает под козырек:
Проходите, пожалуйста, товарищ Маяковский!
* * *
Мы вступаем в необычный мир порта, Булыжник отражает на своих выпуклостях лунный свет. Как горы, подымаются темные корпуса кораблей. Через несколько дней поэт, сейчас вышагивающий рядом, напишет о «дымной жизни труб, канатов и крюков».
Мы ныряем в проходы, бредем по переулкам из ящиков и бочек, выходим к морю и снова углубляемся в дебри портовых сооружений. Тишина, на всем тишина. И рядом большими шагами движется Маяковский, прислушиваясь к прибою, разглядывая суда, баркасы, шаланды — все бесчисленное хозяйство порта, прикрытое сумраком ночи. Палка его прыгает по каменистой мостовой, по обшивке кораблей, ощупывает якоря и бочки. Она живая, она кажется продолжением его большой любопытной руки.
Я забираюсь на связку толстых просмоленных канатов.
Владимир Владимирович выходит на середину перед связкой канатов, сбрасывает широкий пиджак, засучивает рукава рубашки, как бы приготовляясь к тяжелой работе, и начинает…
Он читает стихи из цикла «Париж», затем «Мелкую философию на глубоких местах», «Разговор с фининспектором», «Тамару и Демона». Каждое стихотворение, разыгранное как спектакль, было частью какой-то огромной пьесы. Мне казалось, я слышу диалоги разных людей, монолог, реплику автора. Он свободно двигался по импровизированному просцениуму. Жест был широк, свободен, голос звучал во всю мощь, в местах, которые поэт хотел выделить, отливал металлом, звучал медью, литаврами. Впоследствии я тщетно буду искать, не находя в его сочинениях услышанные и позабытые строчки…
Огромная фигура, пластичность жестов, необычайная театральность, способность обыграть, подчинить себе окружающую обстановку — выступ парохода, связку канатов, пену волны, прибежавшую к огромным башмакам, — придавали необычайную выразительность каждому его слову.
Голос Маяковского плыл над волнами, над кораблями, над уснувшими людьми. И здесь в порту, где техника так неповторимо сочеталась с природой, он казался Хозяином этого мира больше, чем где бы то ни было.
Он прочитал «Юбилейное» со сдержанным волнением, отвернувшись от меня, прочитал городу и морю.
* * *
23 июня — Выступление в Летнем саду с докладом «Мое открытие Америки».
Огромная, по-южному пестрая толпа заполняет скамейки сада. Невзрачная раковина эстрады, кажется, не вместит фигуры поэта. Обычно здесь играет оркестр. Вокруг бесконечных скамеек — дорожки, посыпанные песком и белыми ракушками, чахлые кустарники, неживые — в электрическом освещении — цветы. Все проходы заполнены.
Владимир Владимирович выходит на эстраду.
Какая-то пара демонстративно поднимается из первого ряда и пробирается к выходу. Им вслед несется:
— Вот как легко стать из ряда вон выходящими!
Хохот толпы провожает незадачливую пару.
Маяковский раскладывает на небольшом столике какие-то листы. И тут же, забыв о них, начинает свой увлекательный рассказ. Звучат незнакомые названия, живо, образно развертывается речь. Писатель с острым зрением приехал в чужую страну, он увидел так много нового, необычного, что действительно веришь ему: он «открывает Америку». Речь перемежается стихотворными цитатами.
Слова его часто прерываются смехом, движением в зале, репликами с мест. Это не лекция в общепринятом смысле слова. Это разговор с друзьями и горячий спор с инакомыслящими.
В антракте, поправ все законы, Маяковский прогуливается среди публики. Грузно опираясь на палку, он шагает по дорожкам сада. Перед ним расступаются. Он всматривается в прохожих: кто пришел его послушать? В саду толчется литературная молодежь, много интеллигенции, но много и рабочих. По обветренным лицам, по походке легко узнать матросов и рыбаков.
В саду открывается книжный киоск. На витрине — только книги Владимира Маяковского. Маленькие книжки залежавшихся изданий «Вхутемаса», «Мафа», «Гиза»: «Маяковский улыбается, Маяковский смеется, Маяковский издевается», «Только новое» и другие.
Владимир Владимирович встает рядом с продавщицей, зазывает покупателей. Возле киоска возникает оживление. Книги расхватывают направо и налево. Из бокового кармана извлекается «стило». Счастливые обладатели книг получают еще и автограф поэта. Он, не стесняясь, рекламирует свои стихи:
Почему вы взяли одну книжку? Возьмите еще и эту. Не раскаетесь!
Второе отделение начинается с того, что Маяковский выводит на сцену Кирсанова, Владимир Владимирович представляет публике молодого поэта. Кирсанов взволнован. Черные волосы его плотными завитушками лежат на полудетской голове. На вид ему лет семнадцать. Одет в какую-то помесь пиджака и прозодежды. В толпе реплики: «Вундеркинд», «Вилли Ферреро»… Кирсанов читает свои стихи. Рядом с огромным Маяковским маленькая фигура Кирсанова кажется забавной. Владимир Владимирович, по-видимому, почувствовав это, удаляется с эстрады. Кирсанов читает много, самозабвенно. Не часто его слушает такая большая аудитория…
Маяковский снова на эстраде. Восторженные аплодисменты, кто-то из первых рядов пробирается к выходу.
Маяковский — с горечью: «Чего вы уходите? Слона показывают».
Звучат великолепные стихи: «Мексика», «Бруклинский мост», «Блэк энд уайт», «Кемп «Нит гедайге», «Домой»…
В последних стихах песенку о Марките он почти поет. Непередаваем переход от песни к разговорной пренебрежительной интонации:
— А зачем любить меня Марките,
У меня и франков даже нет…
Публика в восторге. Молодежь отбивает ладони. Кричат с мест названия его старых стихов. Чаще всего кричат: «Облако в штанах». Под конец весь сад ревет: «Облако, Облако»! Но Маяковский неумолим. Он читает много, охотно, прекрасно, но ни одной строки из «Облака».
Толпа неистовствует. Владимир Владимирович читает еще и еще. Он неутомим. Грандиозный успех выпадает на долю стихотворения «Сергею Есенину». Маяковского забрасывают записками, вопросами… Как великолепно, как точно, вызывая рев аудитории, он выбрасывает реплики.
Маяковский! — слышится из зала звонкий разбитной голосок. — А какое, собственно говоря, вы имеете отношение к поэзии?
— Моя тетя Пушкина любила.
Оглашает записку: «Стараюсь, но не
могу понять ваших стихов».
— Быть вам бездетным.
После концерта спрашиваю его:
— Почему вы так упорно не соглашались читать «Облако в штанах»?
— Это уже вчерашняя вещь. Я давно ее перешагнул. Сейчас я пишу лучше. Посмотрите, сколько в «Облаке» как!
* * *
Мы на балконе гостиницы. Маяковский в волнении. Прямо перед балконом разворачиваются на рейде военные суда. Они огибают маяк, входят в бухту, разворачиваются и выстраиваются. Маяковский наблюдает за маневрированием судов. На минуту войдет в номер и тотчас снова возвращается на балкон. В руках у него бинокль.
Поближе к нам стоит серый трехтрубный крейсер «Коминтерн».
Неожиданно Владимир Владимирович начинает читать:
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Четыре серых…
и повелительным тоном:
— Кирсанов, продолжайте!
Кирсанов, с красными пятнами на щеках, продолжать не может.
Я подхватываю:
…И вопросы
Нас волновали битый час,
И загорелые матросы
Ходили важно мимо нас…
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!
Одобрительный взтляд награждает меня. Маяковский разражается Страстной речью:
— Учитесь, Кирсанов! Учитесь у Блока! Знайте Блока, изучайте Блока. Это — величайший поэт! Через него не перескочишь.
Как-то Давид Бурлюк сказал, что он выбивал из Маяковского Блока дубиной. Но не выбил.
* * *
Мы подружились. В Одессе в ту пору телефонов не было. Утром ко мне, еще сонной, врывался кто-нибудь и сообщал:
— Владимир Владимирович ждет на углу Старопортофранковской.
Я мигом набрасывала платье, всовывала босые ноги в туфли, и мы мчались навстречу новым прогулкам.
Но где бы мы ни бродили: по Пересыпи — предместью Одессы, где живут рыбаки и рабочие, в Аркадии с огромным пляжем для курортников, на Ланжероне, на путях Одесса-Товарная, — Владймир Владимирович неизменно сворачивал в порт. Он был положительно влюблен в Одесский порт, в его работу, в его людей.
— В порт горящий, как расплавленное лето… — бубнил он.
По рельсам ползет дрезина. Паровоз тянет товарные вагоны. Подвыпивщий матрос поет песню. Веселый ветер летит с моря.
Корабли, приходящие и уходящие, разноязычная брань из переулка, матросы, продавец «восточных сладостей», женщины — «одесские чудачки»…
Сопровождать Маяковского на прогулках было наслаждением. Он легко знакомился с людьми. Первый же вопрос создавал короткость знакомства.
Однажды он разговорился с молодым моряком в полосатой фуфайке. Тот привел нас на судно торгового флота.
На палубе, широко расставив ноги, сидели матросы. Маяковский присаживается к ним, угощает папиросами. Разговор самый дружественный. Сразу найдена отмычка-интонация, которая делает собеседника разговорчивым и интересным.
Я гляжу на них издали. Вот сидит Владимир Владимирович. На нем обширный, заграничного покроя пиджак, великолепная рубашка, американские, на толстой подошве ботинки. Глаза веселые. Он очень спокоен. Внешне он очень отличается от своих собеседников в морской робе, в накинутых бушлатах, в сандалиях на босу ногу. И все же это говорит «свой с своими». Человек пришел к своим товарищам потолковать о своей работе, о порте, о широком мире. Разговор интересен для обеих сторон. Маяковский рассказывает о Гавре, о плавании на пароходе «Рошамбо».
Выводят питомца корабля — маленького медвежонка. Медвежонок бегает на задних лапах, Припадая на одну сторону. Матросы смеются, кричат: «Рубль двадцать, рубль двадцать».
Маяковский в восторге. Сбегал куда-то, принес дешевых конфет, скармливает их медвежонку, треплет темный загривок. Помню руку, повалившую зверька наземь, счастливое лицо, наклонившееся над животным. Он по-настоящему любил и понимал зверье.
И все же, увлеченный возней с медвежонком, обмениваясь шутками с матросами, он ни на мгновение не забывает главного.
В какую-то минуту тишины я подсматриваю на его лице пробежавшую искру. Так освещается лицо рыбака, когда рука, держащая удочку, почувствует, что рыба тронула леску. Он делает вид, что занят чем-то на море. Только ухо, чуткое ухо поэта, ловит разговор двух морячков в стороне: «Ты теперь на Павку не надейся. Он по мачты втюрился!» И подмигивает мне, опустив этот образ в карман памяти.
— Пойдемте к морю, — прошу я, задохнувшись в пароходном дыму, в запахах смолы, оглушенная лязгом цепи над заржавленным якорем.
— Нет, Спустимся в кубрик. Посмотрим, как спит матросская братва.
Он ползет вниз, с трудом втискивает огромное тело в крошенное помещеньице. Осматривает постель, трогает подушку.
Нет, не служить мне в торговом флоте. На койке не помещусь!
Поглядел на себя в маленькое зеркальце на стене, взглянул в слепой крошечный иллюминатор…
Поэт работает.
Еще лучше понимаю это, когда передо мной ложатся строки стихотворения «Разговор на одесском рейде десантных судов «Советский Дагестан» и «Красная Абхазия».
…Дремлет мир,
на Черноморский округ
синь-слезищу
морем оброня.
— Когда вы стали писать стихи?
— Всегда писал. И пишу легко, и не вижу в этой способности ничего замечательного. Ужасно удивляюсь, что другие не пишут.
* * *
— Как жаль, что я не знала вас раньше. Этой зимой была в Москве, и все мне казалось, что иду не туда, куда нужно, смотрю не то, что следует.
— Действительно, жаль. Нужно было позвонить по телефону и сказать: «Маяковский! Мне двадцать лет. Покажите мне Москву». И я показал бы!
* * *
Вероятно, значительность его поэтической работы, борьба за «всеобщее лучше», след, который предстояло ему оставить в советской поэзии, были Маяковскому понятны.
Это проявлялось в шутках.
Однажды, гуляя по Аркадии, мы наткнулись на утес, похожий на громадный постамент. Маяковский мгновенно взобрался на него и принял позу — с высоко поднятой, на полный взмах, рукой.
— Взгляните на памятник Маяковскому!
В другой раз, рассердившись на какой-то вздор, я выругалась. Он остановился. Сделал многозначительнейшую паузу и торжественно произнес:
— Вы сейчас обидели величайшего русского поэта!
Сам часто пользуясь шуткой, остроумным ходом, сатирой в своих вещах и выступлениях, он был чрезвычайно чуток ко всему смешному. Я помню счастливую улыбку, когда однажды рассказала ему эпизод, который назывался «лучшим комплиментом в моей жизни»…
Я ехала на трамвае на 16-ю станцию, излюбленное одесситами место. Было жарко и пыльно. Рядом со мной уселся рыжий парень, до такой степени густо покрытый веснушками, что человеческая физиономия казалась совершенно стертой.
Скуки ради завела с ним разговор. Веснушки покрываются потом. Он нерешительно и робко отвечает. Я рассказываю о местах, которые проезжаем. Вот дача писателя Федорова. Здесь бывал Горький. Сюда приезжал Куприн. На Французском бульваре проезжаем дачу шаха Персидского. Внутри бассейн для шахских жен. Сейчас живут совслужащие.
На остановке рыжий парень-веснушка сходит со мной, прощается и неожиданно, не умея скрыть восхищения перед поразившей его эрудицией, произносит:
— Какая вы — интеллигентная! Вы, наверное, машинистка!
…До чего хорошо умел смеяться Владимир Владимирович!
Так смеются чистые сердцем.
* * *
Я иду по «бульварной реке». Издали Вижу фигуру Маяковского. Он сидит на четырехугольном выступе длинного каменного парапета. Читает какую-то книгу. Мимо прогуливаются пары, засматриваются на необычную фигуру поэта. Женщины проходят совсем близко. Он ничего не замечает. Перелистывает страницу, хладнокровно отрывает ее и бросает за спину, на обрыв. Через несколько минут следующая страница летит по тому же адресу.
— С какой книгой вы так разделываетесь?
Он встает.
— «Комиссары» Либединского. Скучно таскать прочитанное. А книга — наше «Я!»
Из кармана его коричневого необъятного пиджака торчит уголок белой бумаги.
Вытаскиваю за уголок сложенный вчетверо лист с рукописными, как будто набело переписанными стихами. Сверху четким мелким почерком: «Лиле Юрьевне Брик».
Я робко спрашиваю:
— И это на всех стихах?
— На всех! Всегда!
Я возмущаюсь, я завидую…
Как многие из моих сверстниц, удивляюсь этой женской власти, этому могуществу.
Пытаюсь восстановить свое достоинство:
— Мне тоже пишут стихи!
— Прочтите.
Я читаю стихи, написанные местным поэтом… В них я ношу вычурное имя Женевьевы и прохожу по строчкам в плаще из звезд.
Есть и такие строчки:
…Я крапинки считал в дикой зелени глаз,
Семь их было. Я счел без запинок,
Значит, столько возлюбленных будет у вас,
Сколько этих крапѝнок!
— Какой несчастный написал вам эти стихи? Говорят: не крапѝнок, а крáпинок!
Стихи, естественно, уничтожены.
* * *
Получаю предложение пойти посмотреть «Бубус» в театре Мейерхольда.
Вечером 26 июня сижу с Маяковским во втором ряду партера в городском театре. Он празднично настроен и очень красив в этот вечер. Коричневые глаза его как-то особенно теплы. Он хорошо одет, с той мерой простоты и элегантности, которая была ему свойственна. На сцене шуршит бамбук, — из него сделаны стены-портьеры. Выбегает прелестная девочка в белом платьице с распущенными волосами.
Это Бабанова, — шепчет Владимир Владимирович.
В антракте на Маяковского глазеют со всех сторон. Он проходит, как дредноут, раздвигая толпу любопытствующих. Мне неловко находиться рядом с ним. Ощущение это усиливается, когда мы подходим к стайке моих товарищей. Все умолкают. не знают, о чем говорить; только что щебетавшие подружки разлетаются, и я с облегчением слышу звонок, призывающий в зал.
Отношение Маяковского к театру в эту пору очень своеобразно: театр ждет от него пьесу.
— Больше всего на свете Мейерхольд хочет, чтобы я написал ему пьесу, — говорит Маяковский. — Мне же хочется писать киносценарии.
Пьесы нет, она еще только рождается, но поэта притягивает самая атмосфера театра. Он дружит с актерами. Ему нравятся Игорь Ильинский, Бабанова, Охлопков. Занимает Мартинсон, интересует Гарин. Часто по вечерам Маяковский хотя бы на один акт заглядывает в зрительный зал. Он охотно идет к моей подруге, узнав, что вечером там будут актеры-«мейерхольдовцы». И не обманывается в своих ожиданиях. Вся вечеринка пронизана острой театральностью. Костомолоцкий показывает задуманные им тогда образы танцев: «хулиган», «нэпман», «взяточник»… Много смеются, поют, танцуют. Расходясь, хором поем распространенную в то время фокс-песенку:
…А мы на Таити
Уедем из Сити
Вдвоем…
И продолжаем танцевать на улице…
* * *
Владимир Владимирович приводит меня «на чай» к Зинаиде Райх. Нужно получить огромное количество контрамарок для моей «ватаги» на все гастроли театра, даже тогда, когда Маяковский уедет из города.
Его принимают с подчеркнутым вниманием. Наблюдаю за Маяковским и Мейерхольдом, присевшими на балконе гостиницы. Они очень интересовали друг друга, но и какая-то опасливость, настороженность видна в их отношениях; они напоминают двух крупных зверей, принюхивающихся друг к другу. Изучают друг друга и в любую минуту готовы к столкновению.
Зинаида Райх чрезвычайно внимательна к поэту.
— А вы заметили, как она чай разливала? — выходя, говорит Маяковский. — Каждая чашка, протянутая ее рукой, несла другую интонацию. Актриса!
Мы приходим на репетицию пьесы С. Третьякова «Рычи, Китай». Тихонько пробираемся в задние ряды. Очень боюсь, что нас заметит Мейерхольд. Он беспощадно и, не стесняясь в выражениях, гонит посторонних с репетиций.
Мейерхольд снова и снова заставляет Бабанову петь песенку маленького китайчонка перед смертью.
Мне кажется, она поет восхитительно, лучше нельзя по-актерски рассказать о жизни раздавленного ребенка. Но Мейерхольд недоволен, кричит, награждая актрису резкими эпитетами. Наконец с раздражением взбирается на сцену, подходит к стулу, на котором стоит Бабанова, и повелительным жестом просит ее сойти.
Он сам взгромождается на покачивающийся стул. Он очень смешон в этой позе. Но актеры замирают. Они-то знают, что сейчас произойдет!
Полная Тишина. Звучат первые такты музыки. Мелодия вся построена на синкопах и поражает своей оригинальностью. Среди музыкантов — Евгений Габрилович, Костомолоцкий. Я вижу их сосредоточенные лица, они боятся пропустить какой-нибудь звук. Мейерхольд без голоса поет песенку китайчонка так, что Владимир Владимирович, выходя из театра, вытирает пот со лба и взволнованно произносит:
— Пожалуй, это самое крупное мое театральное впечатление!
* * *
— О чем будет пьеса?
— Об устрицах.
Тогда этот ответ мне казался совершенно загадочным. Но, конечно, слово «устрицы» было выражением гипертрофированной пошлости. Все помнили, что тело Чехова привезли в вагоне для устриц…
* * *
Наступает день отъезда Маяковского из Одессы — 28 июня.
Где у вас книги, Женя Юрьевна?
И смеется, узнав, что книги у меня, за неимением книжного шкафа, лежат в пианино.
Он принес мне в подарок свои книги и сам укладывает их в мое своеобразное книгохранилище.
Мы выходим вместе. В последний раз идем по безлюдному, выжженному солнцем бульвару. Через несколько часов прекратится для меня эта, переполненная до краев мыслью, чувствами, поэзией, жизнь, в которую Владимир Владимирович властно вовлекал всех, приближавшихся к нему.
На море пустынно. Далеко на голубом просторе появляется пароход. Он приближается очень быстро, и пока мы проходим аллею платанов до гостиницы, на наших глазах вырастает в огромный пароходище.
Это штука серьезная, — говорит Владимир Владимирович, пристально вглядываясь в судно. — Нужно узнать, какая кличка!
Пароход тормозит перед входом в порт, неуклюже разворачивается и торжественно пристает к берегу…
Едем в порт, к «Ястребу», курсирующему между Одессой и Ялтой. На нем Маяковский уезжает дальше на юг, «менестрелить» «Мое открытие Америки».
И здесь меня поджидает редкое счастье подсмотреть встречу поэта со своей темой.
Пароход, пришедший сегодня в порт, назывался «Теодор Нетте». Маяковский вспыхивает, как ракета, услышав это имя и устремляется к пароходу. Советский дипломатический курьер НКИД, убитый в феврале 1926 года в поезде при защите дипломатической почты на территории Латвии, был хорошо знаком Маяковскому. Поэт застывает перед пароходом с запрокинутым кверху лицом. Только у детей я наблюдала такое полное поглощение всего существа одним каким-нибудь впечатлением.
Крутом шум, суетня. Приехали провожающие. Молодые поэты приветствуют знаменитого гостя.
Владимир Владимирович, не слушая, не видя ничего вокруг, глядит, не отрываясь, на пароход, который подскажет ему удивительные строчки, написанные две недели спустя в Ялте:
В наших жилах —
кровь, а не водица.
Мы идем
сквозь револьверный
лай,
чтобы,
умирая,
воплотиться
в пароходы,
в строчки
и в другие долгие дела.
* * *
Прощание.
— Женя Юрьевна, напишите мне письмо, теплое, как объятие.
— Зачем?
— Ну хотя бы затем, чтобы вставить его в стихи… Стихи о девушке, написавшей поэту…
Я возмущена до слез. Я обижена. Желать моего письма только для того, чтобы вставить его в стихи!
Много позже я поняла, что жизнь лежала перед ним, как большая тетрадь, и впечатления — передовая «Правды», гудки «Советского Дагестана», походка хромого медвежонка, мое письмо — ложились в нее «отстоявшимися» строчками.
* * *
После отъезда Маяковского жизнь в Одессе показалась нестерпимо унылой. Институт был окончен. Нужно было найти работу. Манила литературная дорога. Я переехала в Ленинград.
Осенью 1926 года, устроив свои дела, я возвращалась через Москву на юг «отдать концы». В поезде в случайной газетке прочитала краткое сообщение о возвращении Маяковского и о первом, после лета, выступлении его в Доме печати. В кармане у меня хранилась огромная бумажина со всеми его телефонами и адресами, но я решила пойти прямо на выступление, увидеть его за работой в московской аудитории, услышать издали новые, за лето написанные стихи.
Голос Маяковского уже гремел в зале. Все места были, заняты. Я остановилась в проходе, не решаясь двинуться, охваченная, завороженная ритмикой стихов и голосом поэта. Маяковский замечает меня в конце пустого прохода.
Он закончил стихотворение и — на весь зал:
— Здравствуйте, Женя Юрьевна! Давно ли вы в Москве? Проходите сюда. Вот свободное место.
Смущенная, я неловко иду по проходу. Слушатели, как подсолнухи на поле, поворачивают лица в мою сторону. Занимаю первое попавшееся место. Маяковский добродушно усмехается и объявляет новое стихотворение: «Товарищу Нетте, пароходу и человеку».
Я, как и вся публика, боюсь пропустить слово в этом волшебном превращении встречи с пароходом в глубокое, незабываемое произведение.
Кончает вечер Владимир Владимирович «Необычайным приключением…», в котором особенно ярко выявлены все стороны его могучей поэзии, его великолепного темперамента. Как боевой девиз, прозвучало:
Светить всегда,
светить везде,
до дней последних донца,
светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой —
и солнца!
* * *
Я в гостях у Владимира Владимировича в Лубянском проезде. В комнате темновато. Окно выходит в какой-то мрачный закоулок. Ни малейшего уюта. Простые, грубые вещи наполняют комнату. В углу деревянный некрашеный книжный шкаф, у окна простейший, замызганный стол. На полках небрежно разбросаны книжки Маяковского. Лежит стопочка книг об Америке; только что выпущенные в полосатых обложках книги: «Испания, Океан, Гаванна, Мексика, Америка».
Есть и старые издания. Я набрасываюсь на «Про это» с фотомонтажами А. Родченко. Хозяин щедро оделяет меня своими книгами. Мы переходим к столу. Валяется какая-то повестка, небольшой блокнот. На противоположной стороне — камин. На нем ваза с фруктами.
В комнате мрачно, не обжито. Она напоминает полустанок, на котором пассажиры не задерживаются. Я вглядываюсь в хозяина, и меня поражает, насколько он не соответствует этой мрачной комнате: на трибуне, на корабле, на улицах, в огромных аудиториях он был, как у себя дома, на месте, в полном владении окружающим миром, а здесь, в своей рабочей комнате, за своим столом казался чужим всей обстановке, зашедшим на минутку, случайным, неприжившимся гостем.
* * *
Я задержалась в Москве. Брожу по улицам столицы. Хожу, как на службу, в музей Щукина и Морозовскую галерею. У картин Ренуара и Ван-Гога встречаюсь с Маяковским.
Он очень занят в эту осень. Предполагается издание журнала «Новый Леф» («боевой двухнедельный трехлистник»). Я слышу о собраниях «Лефа», о новых лозунгах в эстетике, в искусстве, провозглашаемых «Лефом». Выходят новые стихи, в программах выступлений новые темы и новые разговоры.
* * *
Проходя по пустому, . осыпанному неживыми , сентябрьскими листьями бульвару, Маяковский рассказывает, что в детстве ему особенно нравилась книга, на картинках которой он видел высокого, худого и совсем не страшного рыцаря, восседавшего на костлявой лошади. Позади коня, на ослике, касаясь земли ногами, плелся такой смешной, такой толстый и маленький человечек. Мальчиком, рассказывал поэт, он сделал себе деревянный меч, пику и латы и отправился странствовать. Он воевал с ветряными мельницами и одним взмахом сносил голову вместе с короной у Карла Великого. Он защищал бедных и преследовал богатых.
И с усмешкой иронии и грусти, очень мягко, добавил:
— Я сейчас делаю то же!
* * *
Только в эту встречу я отчетливо, поняла, как он работает. Всегда, всюду, не давая себе ни малейшей передышки.
Поэмы сменялись агитками, выступления в Москве — разъездами по провинции, частушки — плакатами, лозунги — статьями, заседания в редакциях — заседаниями в «Лефе». И в промежутках — на трамвайных остановках, на улицах, в перерыве между заседаниями — сочинялись стихи.
— Я очень устал. Дайте мне другой портфель! — повторил он как-то фразу министра Питта.
Однажды вечером я торопливо шла по Страстному бульвару. Деревья уже стояли полуголые. Золотые листья тонули в грязи. Впереди двигалась огромная фигура Маяковского. Я ускорила шаг, чтобы догнать его, но, поровнявшись, остановилась: по походке, по руке, отпечатывающей ритм, я поняла, что Маяковский работает. Он и раньше рассказывал, что умеет писать на улице, в вагоне, в сутолоке редакции. Ему и здесь, на бульваре, ничто не мешало. Мимо текли озабоченные москвичи. Владимир Владимирович, в широком светлом пальто, в кепи с большим козырьком, двигался по аллее, вполголоса бормоча новую, только что пришедшую на ум строчку. Наконец он остановился у какой-то скамьи, оперся на нее одной ногой и стал наскоро заносить что-то в свою записную книжку, придерживая ее одной рукой на колене.
Охваченная острым любопытством, я стою перед ним. Передо мной туманные, отсутствующие глаза, недоуменное выражение. Проходит напряженная минута, пока приветливая, простая улыбка узнавания не появляется на его лице.
Я горько упрекаю себя за то, что прервала работу поэта над только что проверенной и отобранной строкой. Владимир Владимирович отделывается молчанием.
О новых, еще в работе, вещах он никогда не рассказывает.
* * *
Мы устраивали соревнования на знание поэтов. Начинал обычно Владимир Владимирович, который обладал сверхъестественной памятью. И любил проверять её на слух.
Как только Маяковский кончал, начинала другое стихотворение я, — он за мной, я — за ним. Проигравшим считался тот, кто не мог продолжать.
Так мы читали Лермонтова, Пушкина, Блока, многое из Козьмы Пруткова, Северянина.
Я горжусь тем, что «загнала» Владимира Владимировича на Иннокентии Анненском. Ой же беспощадно бил меня современниками: Асеевым, «недругом» Сельвинским, даже Уткина он знал наизусть.
Иногда, мы переключались на прозу — называли произведения Достоевского, Бальзака, Льва Толстого. Помню, Маяковский назвал 28 романов и повестей Бальзака.
Эти состязания обычно происходили в Лубянском. Я усаживалась в единственное мягкое кресло. Владимир Владимирович разгуливал по комнате, которая всегда казалась тесной для него, или полулежал на тахте.
Посредине ставился маленький столик, с яблоками и грушами. Фрукты поедались столь же энергично, как читались стихи.
Поэт увлекался настолько, что кричал соседке, звавшей его к телефону: «Шлите к черту!» — только чтобы не дать мне возможности собраться с силами.
* * *
В Москве я живу на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке, в крошечной комнатке моей кузины.
К нам приходит много разнообразных людей. Поздно вечером, возвращаясь домой из театра, встречаю соседку в коридоре. Она, смеясь, рассказывает, что приезжал Маяковский и, застав у запертой двери двух молодых людей, мрачно меня поджидавших, забавно выразил свое возмущение. Соседка указывает на дверь.
На белой доске большими, размашистыми карандашными буквами написано:
К этой
самой
Жене Хин
вечно
ходят
женихи.
* * *
Через два дня он сказал:
— Как вы можете жить в этой комнате? Это не комната, а гроб… Я бы здесь застрелился.
Минутное молчание — и:
— Упал бы и… не поместился!
* * *
Я стучусь в дверь комнаты в Лубянком проезде. Звонок испорчен. Открывает хозяин. Он весел, воодушевлен, в высоко поднятой руке — газета.
— Вы читали стихи Светлова в сегодняшней «Комсомольской»? Великолепные стихи! Лучшие на свете стихи!
И, не дав скинуть пальто, начинает:
—…Гренада, Гренада,
Гренада моя.,.
Владимир Владимирович ходит по комнате, пробует на голос разные строчки понравившегося ему стихотворения. Он в восторге. Потом он читает все подряд. Он любуется стихами.
И спустя час, когда разговор давно уже перескочил на новые темы, задумывается и, как нечто сокровенное, говорит:
— Вот натаскают ворох брошюр, пишут, скрипят цитатами об Интернационале, о классовой солидарности, о мировой революции. Пишут скучно, на всем пыль. А, приходит поэт и говорит:
Я хату покинул,
пошел воевать,
чтоб землю в Гренаде
крестьянам отдать… —
и все ясно!
* * *
Осень 1927 года. Маяковский в Ленинграде. У него много дел в городе. В Малом оперном идут репетиции спектакля «Двадцать пятое». Читается только что законченная поэма «Хорошо!». По городу развешены широковещательные афиши: «Разговор-доклад «Даешь изящную жизнь».
В пятом номере «Европейской гостиницы» огромные корзины цветов. На одной из них, как на елке, висят разноцветные бусы, сделанные какой-то почитательницей.
Придя вечером, застаю элегантно одетого человека в темном клетчатом костюме, в очках, с ироническим и умным выражением небольших зеленоватых глаз. Это — Валентин Стенич, вчерашний поэт, сегодня превосходный переводчик. Он собирается уйти.
— Русский денди, — представляет его Владимир Владимирович.
— Почему? — спрашиваю я после ухода гостя.
— Так называл его Блок.
— А вы часто встречались с Блоком?
— Не часто, но многозначительно.
И, присев на подлокотнике кресла, рассказывает об одной встрече с Блоком. Кто-то привел его, совсем молодого, к поэу в году, вероятно, 1916-м.
Блок, молчаливый, угрюмый, сидел в темных креслах, явно тяготясь посетителями. Маяковский попросил разрешения прочесть «Облако в штанах». Читал горячо, очень волнуясь. Блок был ему дорог. Оценка важна.
Чтение закончилось. Длинная тягостная пауза. Собеседники, бывшие в комнате, начали разбирать поэму. Кто-то что-то советовал, против чего-то возражал. Совсем невразумительно бубнил Иванов-Разумник.
Хозяин молчал. В комнате темнело, и он все глубже уходил в кресла. Молчание его показалось Маяковскому нестерпимым. Он встал. Начал прощаться.
Блок вышел проводить его в переднюю. Тщательно закрыл дверь в кабинет И вдруг доверчиво улыбнулся Маяковскому:
Не слушайте вы их! Вещь — замечательная! — и вытолкнул его на лестницу.
* * *
Бывая в Ленинграде, он приходит иногда на Адмиралтейскую набережную. Там мы живем с Орестом Цехновицером.[1] Полукруглые окна выходят на Неву. Напротив, через реку, выстроились парадные здания конференц-зала Академии наук, университета, Ломоносовского музея. За мостом видны красноватые ростральные колонны. По Неве плывут корабли, идут баржи. Под нашим окном огромная липа. Над домом высится «богиня цитат» — Адмиралтейская игла.
Небольшие высокие комнаты заставлены мебелью, и всюду — книги, книги, книги; Стеллажи заполняют стены, все пространство от потолка до пола заставлено, завалено книгами. На узенькой лестнице-стремянке можно повиснуть под потолком, зачитавшись до одури.
Книги Маяковского, «все сто томов его партийных книжек», первые издания его стихов и стихов товарищей по перу, всё, что написано о Маяковском, — занимает почетное место в этой библиотеке.
Владимир Владимирович погружается в этот книжный мир. Листает книжечки Хлебникова, Крученых, Гуро… Книжки, напечатанные на оборотной стороне обоев, без твердых знаков и ятей, вплотную стихи к стиху. Холстиновый переплет «Пощечины общественному вкусу», оранжевая обложка «Облака в штанах», «Садок судей», сборник «Трое». Дешевые издания эпохи военного коммунизма.
Он усмехается книжкам своей юности.
Был период (в 1929 году), когда его привлекал Достоевский. Владимир Владимирович садится на краю огромной тахты в нише у «Достовианы» (так назывались у нас полки с различными изданиями Достоевского и литературы о нем). Торопливо, с жадностью листает страницы. Волосы падают ему на глаза. Его интересуют и материалы, которые привлекал Достоевский к своей работе. Помню в руках у него «Петрашевцы в воспоминаниях современников», «В погоне за Нечаевым» Р. Кантора, «В спорах о Нечаеве» А. Гамбарова и многое, многое другое.
Он зачитывался до того, что не слышал моих вопросов.
* * *
Пожалуй, нигде настроения эстетизма, акмеистических чаяний не задержались в те годы так долго, как в Ленинграде, в доживающих свой век литературных салонах. Тому было много причин, и не в этих записях вскрывать их. Но один эпизод я запомнила, и он очень характерен для понимания той атмосферы, в которой работал поэт в трудные для него 1928—1929 годы.
У постели больной Г. (член бывшей группы «Опояз») собралась литературная ленинградская публика. В углу, опершись подбородком на палку, угрюмый, молчаливый, сидит Маяковский.
Разговор, то поднимаясь, то падая, кружит вокруг современной поэзии. Кто-то цитирует «Юго-запад» Багрицкого. Поминают «Уляляевщину» Сельвинского. Называют новые имена, читают стихи.
О Маяковском ни слова. С ним никто не разговаривает, мнения его не спрашивают. Его поэзия в этом обществе не принимается всерьез, вообще не считается поэзией. Это — «газетчина», «барабанный бой», в лучшем случае — «социальный заказ», что угодно, но не стихи, не искусство. Из вежливости об этом не говорят в его присутствии. Но политика умолчания выразительнее любой критики.
В углу, где он сидит, темновато, но все же видно, что лицо его все больше мрачнеет.
В наступившей паузе из угла доносится хриплый (во рту пересохло) голос:
— Дайте напиться!
Никто не встает. Больная хозяйка об ращается к близсидящему гостю:
— Сходите на кухню. Принесите стакан воды Владимиру Владимировичу.
Тот неохотно поднимается, нарочито медленно идет из комнаты. Молчание. Снова кто-то начинает читать стихи.
Лицо Владимира Владимировича искажено, но он молчит. Воду, наконец, приносят. Она оказывается горячей.
Хозяйка небрежно роняет:
— Сейчас остынет. Пускай постоит!
Маяковский резко встает:
— Она постоит, а я пойду! — и стремительно выходит из комнаты.
* * *
«Работа поэта революции не исчерпывается книгой», — любил повторять Маяковский. Он чрезвычайно высоко расценивал свои выступления в массовых рабочих аудиториях. Поэтому я очень, обрадовалась, когда в октябре 1927 года Владимир Владимирович позвонил и сказал, что привез новую поэму, посвященную 10-летию Октября, собирается читать ее у путиловцев.
— Хотите, заберу и вас? Вы еще не видели, как рабочие и крестьяне «не понимают» Маяковского!
27 октября, к вечеру, прихожу в Европейскую гостиницу. Пока мы ждем антрепренера Лавута, Маяковский показывает истрепанную уже, исписанную на полях заметками книжицу — сигнальный экземпляр «Хорошо!».
За этими страницами полтора года напряженнейшего труда моего, — говорит Владимир Владимирович.
На машине втроем едем за Нарвскую заставу, на улицу Стачек. Возле клуба оживление. У входа — афиши:
Выступает поэт
Владимир М а я к о в с к и й…
«ХОРОШО»
— Все билеты проданы, мест не хватает, — сообщает выбежавший навстречу дежурный по клубу.
Зал гудит. Мы проходим за кулисы, из-за занавеса глядим на публику. На стенах зала — портреты знатных путиловцев: Калинина, Ивана Газа…
Шумная толпа заполняет ряды и проходы. Путиловский завод, один из старейших и крупнейших русских заводов, недаром считается крепостью большевизма. Рабочие-путиловцы всегда были в авангарде борьбы, которую вел российский пролетариат против капитализма. Десятилетиями складывались революционные традиции краснопутиловцев.
С интересом рассматриваем старых и молодых краснопутиловцев. Шумная толпа заполняет проходы. Идут гости — рабочие «Электросилы» в темных косоворотках, работницы «Красного треугольника» в скромных платочках, подвязанных под подбородком.
Места не нумерованы: кто раньше пришел, тот и занимает любое место.
Администратор называет людей по цехам и мастерским: кузнечная, котельная, чугунолитейная, турбинная…
Сидят строители и кочегары с Путиловской верфи. Кое-где мелькают инженеры, мастера. Теснятся рабочие механических мастерских, столяры, жестянщики, чернорабочие…
Многие пришли прямо после смены. Смеются девушки в темных ситцевых платьях, в задних рядах настраивают аккордеон. Кто-то закусывает ситным и колбасой. Сидит целая семья: дед, отец с матерью, дети. Вдоль стен подряд, как нарочно, уселись старики. Великолепно племя могучих стариков-путиловцев, опоры русской революции. Сидят плотно, по-хозяйски сложив узловатые крепкие руки, посмеиваясь, переговариваясь. У некоторых длинные седые бороды распушены на груди. Кадровые, потомственные пролетарии Питера-Ленинграда, закаленные огнем трех революций, — есть ли в Союзе аудитория значительнее и строже?
— Сколько лет рабочего стажа? — шепчет Владимир Владимирович и, не дождавшись звонка, вступления, обязательной тишины, с этими словами выходит на эстраду. Гул в зале не прекращается. Маяковский легко покрывает его голосом:
— Товарищи путиловцы! Я пришел к вам отчитаться в своей новой работе. Я рад, что столько лет рабочего стажа пришло меня слушать. Подсчитаем, сколько лет великолепного, работающего, приносящего счастье нашему советскому человечеству стажа сидит сейчас в зале!
Слова встречают смехом, одобрением. С мест кричат:
— Двести лет!
— Больше, больше!
— Четыреста… Пятьсот!..
— Больше!
— Тысяча!
— Товарищи! Я думаю, что никак не меньше двух тысяч лет рабочего стажа сидит сейчас в зале. Я горжусь такими слушателями и буду внимательно прислушиваться к вашим замечаниям и… вашим аплодисментам.
Все смеются. Слова поэта покрываются рукоплесканиями. Маяковский поднимает руку. Воцаряется молчание. Огромный, с каждым словом крепнущий голос поэта заполняет все уголки зала. Идет вступление к поэме «Хорошо!». Слушают в напряженной, сочувственной тишине. Необычайно искренне, с глубоким подъемом, с простотой, доходящей до самого неискушенного человеческого сердца, Маяковский начинает:
Это время гудит телеграфной струной,
это
сердце с правдой вдвоем.
Это было
бойцами
или страной,
или
в сердце
было
в моем.
На глазах происходит то же чудесное превращение, что и на пароходе в Одесском порту. Большой, сложный, много знающий, много думающий поэт превращается в «своего» рабочего парня — «агитатора-горлана-главаря», кость от кости, мысль от мысли этой разнообразной трудовой аудитории.
Маяковского невозможно полностью понять вне этой массовой рабочей аудитории, не видя его органического, товарищеского слияния с ней. Здесь, в этой атмосфере труда, мысли, чувства, он поистине был на месте, легко и свободно дышал, мгновенно создавая себе приверженцев. Об этих выступлениях, без широковещательных реклам, не писали тогда корреспонденты газет, сюда не заглядывали критики толстых журналов, но здесь Маяковский был подлинным выразителем дум и чаяний трудового народа. Он, казалось, обладал неиссякающим источником энергии. Он был другом и товарищем своей аудитории, подлинным трибуном «планеты пролетария». Даже интонации его здесь казались иными, более разговорными, доходчивыми. Он по-актерски глубоко чувствовал свою аудиторию и всеми ему присущими огромными выразительными средствами завораживал и подчинял себе слушателей.
И дальше, в диспуте, он ведет себя в этой аудитории несколько иначе, чем обычно. Держится мягче, больше прислушивается к тому, что происходит в зале. Если на вечерах в Политехническом или в Ленинградской капелле поэт со страшной силой обрушивался на своего противника, не щадя его, зарывал в землю носом перед хохочущими слушателями, — здесь он много бережливее относится к своим оппонентам, старается убедить их, а не высмеивать. И только библиотекаршу, кричавшую о том, что «вас не любят, в библиотеке не спрашивают», разделывает так, что весь зал покатывается от хохота…
Дальше, дальше движется поэма.
Не шелохнувшись, слушают главу о падении Зимнего. Кажется, будто старики выше поднимают седые головы, с гордостью оглядываются на молодых. Немало, должно быть, сидит тут участников штурма Зимнего.
Все шутки доходят. Гулом одобряют «эту самую Александру Федоровну». Молнией смеха вспыхивает зал, когда Маяковский читает про путиловца, «нежней папаши»:
«Ты,
парнишка,
выкладай
ворованные часы —
часы
таперича
наши!»
И горячими аплодисментами, настоящей овацией, длящейся несколько минут, встречают ставшее знаменитым:
«Которые тут временные?
Слазь!
Кончилось ваше время».
Аудитория покорена. Прекратилось движение в зале. Каждое слово доходит до самых дальних рядов. Невидимые нити связывают поэта с его аудиторией. Наступает та удивительная проникновенная тишина, которая всегда сопутствует настоящему успеху.
Идет рассказ о том, что родину можно любить за то, что она прекрасна, за то, что в ней «воздух, как сладкий морс», но по-настоящему, вспоминая тяжелые годы гражданской войны и разрухи, можно любить только ту землю, «…которую завоевал и полуживую вынянчил…», с которой пойдешь «на жизнь, на труд, на праздник и на смерть!».
Как звучат под этими сводами слова о голоде, о разрухе, о нищете! Здесь сидят те самые люди, которые своими руками помогали республике выйти из разрухи. Удивительно ли, что на глазах у женщин отблески слез, что волнуются люди, что какой-то старик бормочет: «Да-да, все это так было, все это мы знали, все это пережили».
Хлопают старики, хлопают женщины в спецовках. Гул идет по рядам. Люди как будто придвигаются ближе и ближе к поэту, и сидящий рядом со мной костлявый смуглый рабочий, — должно быть, кузнец — лицо его, как иголками, изрыто окалиной, — тяжело дышит, не сводя глаз с поэта. Возле меня стоит молоденький паренек, очевидно, комсомолец. Он мнёт в руках шапчонку.
С какой убедительностью звучат здесь слова:
Я с теми,
кто вышел
строить
и месть
в сплошной
лихорадке
буден.
Отечество
славлю, которое есть,
но трижды —
которое будет.
Маяковский вбирает в себя волнение аудитории и читает со все нарастающим подъемом. Поистине, как Антей, прикасаясь к родной земле, в общении с массами поэт набирался сил.
Как будто торопя будущее в своих стихах, поэт обращается к «ослепительному завтра» коммунистического общества. Как фанфары, как медные инструменты в огромном оркестре, исполняющем «Оду радости» Бетховена, звучит его голос, воспевающий:
Жизнь прекрасна
и
удивительна.
Лет до ста
расти
нам
без старости.
Год от года
расти
нашей бодрости.
Славьте,
молот
и стих,
землю молодости.
Зал взрывается ревом восторга, криков, рукоплесканий. Овации, овации, возгласы… Молодежь бежит по проходу. Люди вскакивают на сцену, пожимают руки поэту, смеются, благодарят. Единодушно хлопают старики. Звонкий девичий голос кричит на весь зал: «Хорошо!» Комсомольцы подхватывают, четко скандируя слоги: Хо-ро-шо! Многоголосый ликующий крик раздается под темными сводами: «Хорошо! Хорошо! Хорошо!» Взволнованный этим своеобразным голосованием, Маяковский сходит по ступенькам прямо в зал, идет по проходу. Он отвечает на рукопожатия, перебрасывается шутками, приветственно поднимает то одну, то другую руку, пробирается к выходу.
Молодежь провожает его к машине. Десятки рук тянутся к нему, открывают дверь в машину, что-то доброе желают на прощание. Я засматриваюсь на эти молодые, хорошие лица, воодушевленные восторгом и благодарностью…
[1] Цехновицер Орест Вениаминович (1899—1941) — профессор русской литературы, муж Е. Ю. Хин. В начале Великой Отечественной войны, будучи полковым комиссаром, пал в боях на Балтике; посмертно награжден орденом боевого Красного Знамени. (Ред.).
info@velikoemuseum.ru
Свежие комментарии